П.В. Орешин -Мое знакомство с Сергеем Есениным
СОДЕРЖАНИЕ
Часов
около девяти вечера слышу - кто-то за дверью спрашивает меня.
Дверь
без предупреждения открывается, и входит Есенин.
Было
это в семнадцатом году, осенью, в Петрограде, когда в воздухе уже
попахивало Октябрем. Я сидел за самоваром, дописывал какое-то
стихотворение. Есенин подошел ко мне, и мы поцеловались. На нем был
серый, с иголочки костюм, белый воротничок и галстук синего цвета.
Довольно щегольской вид. Спрашивает улыбаясь:
--
С Клюевым ты как... знаком?
--
Нет.
--
А с Городецким? А с Блоком?
--
Нет.
Попросил
чаю.
--
Вот чудак! А ведь Блок и Клюев... хорошие ребята!.. Зря ты так, в
стороне...
Засунул
обе руки в карманы, прошелся по большой комнате, по ковру, и тут я
впервые увидел "легкую походку" - есенинскую. Никто так
легко не умел ходить, как Есенин, и в первые дни нашего знакомства
мне все казалось, что у него ноги длиннее, чем следует. На цветистом
ковре, под электрической лампочкой, в прекрасно сшитом костюме,
Есенин больше походил на изящного джентльмена, чем на крестьянского
поэта, воспевающего тальянку и клюевскую хату, где "из углов
щенки кудлатые заползают в хомуты" 1. Потом поглядел на меня
так, поглядел этак и сел за стол:
--
А Клычкова знаешь?
--
И Клычкова не знаю.
--
Ну, ладно... я не за тем пришел... Это я так... Хорошая у тебя
комната!.. А Ширяевца знаешь?
--
Никогда не видал.
Смеется.
--
Вот чудак!
Поглядел
я на него: хорош! Свежее юношеское лицо, светлый пушок над губами,
синие глаза и кудри - все то, о чем потом все мы читали в его
позднейших стихах: "Я сыграю на тальяночке про синие глаза",
которые "кто-то тайный тихим светом напоил" 2, о которых
говорил он в последние годы: "Были синие глаза, да теперь
поблекли" 3. Ему всего двадцать два года, от всей его стройной
фигуры веяло уверенностью и физической силой, и по его лицу нежно
светилась его розовая молодость: "Глупое, милое счастье, свежая
розовость щек". Если бы я не видел его воочию, я никогда не
поверил бы, что "свет от розовой иконы на златых моих ресницах" - написано им про самого себя.
А
когда он встряхивал головой или менял положение головы, я не мог не
сказать ему, что у него хорошие волосы, и опять он вместо ответа
улыбнулся и заговорил о стихах. После я понял эту его улыбку, которая
говорила: "А ты думаешь, я не знаю, что хорошо и что плохо...
отлично знаю!" И действительно, разве мы не читали потом:
"старый клен головой на меня похож", "ах, увял головы
моей куст", или "тех волос золотое сено превращается в
серый цвет", или "запрокинулась и отяжелела золотая моя
голова".
В
комнате было холодно, пришлось подогреть самовар и достать из-за
гардины с подоконника запасную колбасу и хлеб. За окном висел густой
петроградский туман. Самовар крутился горячим паром к самому потолку.
Я сидел на диване. Есенин под электрической лампочкой, на середине
комнаты читал стихи, взмахивая руками и поднимаясь на цыпочки.
Но
вот под тесовым
Окном - Два ветра взмахнули
Крылом;
То
с вешнею полымью
Вод
Взметнулся
российский
Народ
4.
Голос
его гремел по всей квартире, желтые кудри стряхивались на лицо.
Гляжу: дверь слегка приоткрывается... Что такое? Оказывается, вся
хозяйская семья, человек шесть, кроме ребят, столпились возле двери - послушать Есенина. Читка его в те времена была еще не такая
роскошная, какую мы слышали позже, но уже и тогда он умел отточить
каждое слово, оттенить каждый образ и приковать к себе внимание
слушателей. По крайней мере, хозяйская семья, толпившаяся за дверью,
потом уже вся постепенно влезла в комнату и простояла около часа,
пока Есенин не кончил читать. Окончив чтение, Есенин сел на стул и
вздернул на коленях отлично выутюженные брюки и вопросительно
прищурил глаза.
--
Очень хорошо! - сказал я.
От
всей моей колбасы и от всего самовара через каких-нибудь два-три часа
ничего не осталось. За эти два-три часа мы переворошили всю
современную литературу, основательно промыли ей кости и нахохотались
до слез.
--
Вот дураки! - захлебываясь, хохотал Есенин. - Они думали, мы лыком
шиты... Ведь Клюев-то, знаешь... я неграмотный, говорит! Через о...
неграмотный! Это в салоне-то... А думаешь, я не чудил? А поддевка-то
зачем?.. Хрестьянские, мол!.. Хотя, знаешь, я от Клюева ухожу... Вот
лысый черт! Революция, а он "избяные песни"...
На-ка-за-ние! Совсем старик отяжелел. А поэт огромный! Ну, только не
по пути... - И вдруг весело и громко, на всю квартиру: - А
знаешь... мы еще и Блоку и Белому загнем салазки! Я вот на днях
написал такое стихотворение, что и сам не понимаю, что оно такое!
Читал Разумнику, говорит - здорово, а я... Ну, вот хоть убей, ничего
не понимаю!
--
А ну-ка...
Я
думал, что Есенин опять разразится полным голосом и закинет правую
руку на свою золотую макушку, как он обыкновенно делал при чтении
своих стихов, но Есенин только слегка отодвинулся от меня в глубину
широкого кожаного дивана и наивыразительнейше прочитал одно
четверостишие почти шепотом:
Облаки
лают,
Ревет
златозубая высь...
Пою
и взываю:
Господи,
отелись! 5
И
вдруг громко, сверкая глазами:
--
Ты понимаешь: господи, отелись! Да нет, ты пойми хорошенько:
го-спо-ди, о-те-лись!.. Понял? Клюеву и даже Блоку так никогда не
сказать... Ну?
Мне
оставалось только согласиться, возражать было нечем. Все козыри были
в руках Есенина, а он стоял передо мной, засунув руки в карманы брюк,
и хохотал без голоса, всем своим существом, каждым своим желтым
волосом в прихотливых кудрявинках, и только в синих глазах,
прищуренных, был виден светлый кусочек этого глубокого внутреннего
хохота. Волосы на разгоряченной голове его разметались золотыми
кустами, и от всего его розового лица шел свет. Я совершенно искренне
сказал ему, что этот образ "господи, отелись" мне тоже не
совсем понятен, но тем не менее, если перевести все это на
крестьянский язык, то тут говорится о каком-то вселенском или мировом
урожае, размножении или еще что-то в этом же роде. Есенин хлопнул
себя по коленке и весело рассмеялся.
--
Другие говорят то же! А только я, вот убей меня бог, ничего тут не
понимаю...
Я
увидел, что Сережа хитрит, но перевести разговор на другую тему не
мог. Ведь он был очень большой и настойчивый говорун, и говор у него
в ту пору был витиеватый, иносказательный, больше образами, чем
логическими доводами, легко порхающий с предмета на предмет,
занимательный, неподражаемый говор. Сам он был удивительно юн.
Недаром его звали - Сережа. Юношеское горение лица не покидало его
до самой смерти. Но пока он кудрявился в разговорах, я успел
сообразить кое-что такое, чему невозможно было не оправдаться.
Я
понял, что в творчестве Сергея Есенина наступила пора яркого и
широкого расцвета. В самом деле, до сей поры Есенин писал, подражая
исключительно Клюеву, изредка прорываясь своими самостоятельными
строками и образами. У него была и иконописная символика,
заимствованная через Клюева в народном творчестве: "Я поверил от
рожденья в богородицын покров". Или: "Пойду в скуфье
смиренным иноком иль белобрысым босяком". Но кто же не видит,
что "пойду в скуфье смиренным иноком" - это целиком
клюевская строчка, а "иль белобрысым босяком" - строчка
совершенно самостоятельная, строчка есенинская, из которой в
дальнейшем и развилась его поэзия. Вот его детство, написанное уже
впоследствии, в пору ясного самосознания и расцвета:
Худощавый
и низкорослый,
Средь
мальчишек всегда герой,
Часто,
часто с разбитым носом
Приходил
я к себе домой.
И
навстречу испуганной маме
Я
цедил сквозь кровавый рот:
"Ничего!
Я споткнулся о камень,
Это
к завтраму все заживет" 6.
Вот
где настоящий Есенин. Но этот настоящий Есенин уже сквозил и в те
первые революционные дни. Выслушав целый ряд революционных
стихотворений, написанных уже не по-клюевски, я увидел, что Есенин
окончательно порывает всякую творческую связь и с Клюевым, и с
Блоком, и с Клычковым, и с многими поэтами того времени конца
семнадцатого года, когда поэты и писатели разбивались на группы и шли
кто вправо, кто влево. Есенин круто повернул влево. Но это вовсе не
было внезапное полевение. Есенин принял Октябрь с неописуемым
восторгом, и принял его, конечно, только потому, что внутренне был
уже подготовлен к нему, что весь его нечеловеческий темперамент
гармонировал с Октябрем, что, по существу, он никогда не был Клюевым.
Клюеву, а вместе с Клюевым и многим в то время он говорит:
Тебе
о солнце не пропеть,
В
окошко не увидеть рая.
Так
мельница, крылом махая,
С
земли не может улететь 7.
Видя
в первый раз Есенина в глаза, я изумлялся его энергии и удивлялся его
внешнему виду. В нем было то, что дается человеку от рождения:
способность говорить без слов. В сущности, он говорил очень мало, но
зато в его разговоре участвовало все: и легкий кивок головы, и
выразительнейшие жесты длинноватых рук, и порывистое сдвигание
бровей, и прищуривание синих глаз... Говорил он, обдумывая каждое
слово и развивая до крайних пределов свою интонацию, но собеседнику
всегда казалось, например мне, что Есенин высказался в данную минуту
до самого дна, тогда как до самого дна есенинской мысли на самом деле
никогда и никто донырнуть не мог! Одну и ту же тему, один и тот же
разговор он поворачивал и так и этак и по существу высказывался
всегда одинаково, только с разных сторон, разными образами и
приемами. Например, если он в семнадцатом году сказал: "Господи,
отелись!", то потом, в восемнадцатом году, он, продумав до конца
свою мысль, развил этот образ до его совершенно логического
оформления, и получилось вот что:
И
невольно в море хлеба
Рвется
образ с языка:
Отелившееся
небо
Лижет
красного телка 8.
Что
это за "красный телок", можно легко догадаться. Но ведь и
не в этом дело, как Есенин принял Октябрь, а в том, как его
совершенно крестьянская психология художественно реагировала на
события и какими путями Сергей Есенин в конце концов пришел к "Руси
советской" и к своей знаменитой "Песне о великом походе",
в которых он окончательно выявил свое поэтическое и человеческое
лицо.
В
комнате стоял густой и душный табак. Ночь затянулась, и первое наше
знакомство сразу перешло в дружбу. Есенин уже готов был сидеть хоть
до утра. Задорный смех и гневные вспышки в сторону "современных
старцев" в литературе меняли Есенина: в одну и ту же минуту
Есенин был грозен и прекрасен своей неподражаемой смешливой юностью.
--
А знаешь, - сказал он, после того как разговор об отелившемся
господе был кончен, - во мне... понимаешь ли, есть, сидит эдакий
озорник! Ты знаешь, я к богу хорошо относился, и вот... Но ведь и все
хорошие поэты тоже... Например, Пушкин... Что?
Было
около четырех часов утра, когда мы разошлись. Есенин надел меховой
пиджак и шляпу. Я предложил ему заночевать у меня, но он отказался.
--
А жену кому?.. Я, брат, жену люблю! Приходи к нам... Да вообще... так
нельзя... в одиночку!
И
тут, уже готовый к выходу, Есенин прочитал мне несколько
стихотворений об одиночестве. Память у него была огромная, и
поэтов-классиков он знал наизусть и читал превосходно. Проводив
Есенина, я вернулся в свою большую холодную комнату, отнес пустой
ледяной самовар на кухню, вздохнул об уничтоженной колбасе и лег
спать.
После
этого вечера мы виделись часто и подолгу. Я бывал у Есенина, Есенин
бывал у меня. Я встречал его в редакциях газет и журналов и, к моему
удивлению, видел, как быстро вширь и в глубину расцветает Есенин.
Весной восемнадцатого, года мы перекочевали из Петрограда в Москву, и
для Есенина эта весна и этот год были исключительно счастливыми
временами. О нем говорили на всех перекрестках литературы того
времени. Каждое его стихотворение находило отклик. На каждое его
стихотворение обрушивались потоки похвал и ругательств. Есенин
работал неутомимо, развивался и расцветал своим великолепным талантом
с необыкновенной силой. Его Октябрь в творчестве стал окончательно
вырываться наружу. Осенью восемнадцатого года в московских
"Известиях" были напечатаны его стихи:
Небо - как колокол,
Месяц - язык,
Мать
моя - родина,
Я - большевик 9.
Таким
образом, окидывая взглядом этот первый год моего общения с Есениным,
я невольно должен сказать, что такой огромный художественный рост и
такая пышность расцвета творчества за один год могут быть только у
совершенно исключительного и самобытного поэта, и таким
исключительным и самобытным художником, удивительным человеком и
тончайшим лириком был, есть и останется в истории русской поэзии
Сергей Есенин.
<1926>