Жизнь Есенина - Грузия. Азербайджан
Содержание
1924--1925
В феврале 1924 года я был в командировке в Москве по партийным делам. Вечером, накануне дня отъезда в Баку, где я в то время работал вторым секретарем ЦК Азербайджана и редактором газеты "Бакинский рабочий", нагрянул в гости к Василию Ивановичу Качалову. Познакомился здесь с Сергеем Есениным, Он с жадностью слушал мои рассказы о Баку, о том, что в этом городе, еще много "золотой дремотной Азии", но она "опочила" на нефтяных вышках. Расходились шумно. В прихожей была толчея.
Рано утром меня в гостинице разбудил энергичный стук в дверь. В неожиданном раннем посетителе я узнал Сергея Есенина. Застенчиво улыбаясь, он сказал:
- Простите, но, кажется, мы вчера с вами перепутали калоши.
Оказалось, действительно так и было. И Есенин не торопился после этого уходить, и я старался удержать его. Он остался и проводил меня на вокзал. Завязалась большая дружба. Он со своей стороны скрепил ее обещанием приехать в Баку. А я на его вопрос: "А Персию покажете?" - обещал и Персию показать, а если захочет, то и Индию.
- Помните: "Корабли плывут будто в Индию"?
По буйной молодости (я был на три года моложе Есенина) это представлялось мне не таким уж трудным делом.
Шли месяцы. Я уж отчаялся ждать Есенина в Баку. Но вот 20 сентября, приехав вечером в редакцию, вижу на столе у себя записку:
"Т. Чагин!
Я приехал, заходил к Вам, но Вас не застал.
Остановился в отеле "Новая Европа" No 59.
Позвоните директору отеля и передайте, когда Вас можно видеть,
С. Есенин.
20. IX. 24."
В тот же час Есенин был у меня. Отдав короткую дань излиянию дружеских чувств, я пожурил Есенина за то, что он так поздно приехал: ведь 20 сентября - священный для бакинцев день памяти 26 комиссаров. И если бы приехал дня на два раньше, он мог бы дать в юбилейный номер стихи. Есенин еще в Москве признавался мне, что тема гибели 26 комиссаров волнует его.
Быстро договорились поправить дело и поместить есенинские стихи по горячему следу в ближайшем номере газеты. Но их еще нет в природе. Как же быть?
Я вооружил Есенина материалами о 26 бакинских комиссарах - недостатка в них в Баку не было. Так, например, номер "Бакинского рабочего" к предшествующей годовщине с такого рода материалами был выпущен на двадцати восьми полосах. Есенин жадно набрасывается на эти материалы и запирается в моем редакторском кабинете.
Под утро приезжаю в редакцию и вижу: стихи "Баллада о двадцати шести" на столе. И творец этой жемчужины советской поэзии лежит полусонный на диване, шепча еще неостывшие строки:
Пой, поэт, песню,
Пой.
Ситец неба такой
Голубой...
Море тоже рокочет
Песнь.
26 их было,
26.
В ближайшем номере, 22 сентября, "Баллада о двадцати шести" была напечатана в "Бакинском рабочем".
Вскоре я перевез Сергея Есенина из гостиницы к себе на квартиру.
Просыпаюсь как-то утром, выхожу в соседнюю комнату, смотрю: Есенин сидит, углубившись в том избранных произведений Маркса, который он извлек из множества книг моей библиотеки. Удержавшись от напоминания о том, что "ни при какой погоде" он "этих книг, конечно, не читал", я поинтересовался тем, что же он читает.
- Да я уже вычитал из вступительной статьи замечательные вещи,-- сказал он.-- Как здорово относился Маркс к Генриху Гейне! Вот как надо обращаться с поэтами! А потом, - как Маркс любил детей, даже, играючи с ними, их на себе катал.
Я посоветовал ему вчитываться дальше в самого Маркса. А он процитировал себя:
В стихию промыслов
Нас посвящает Чагин,--
и добавил:
Давай, Сергей,
За Маркса тихо сядем.
Потом усмехнулся:
- Опять наш общий друг Воронский будет брюзжать по твоему адресу: слишком форсируешь ты, мол, поворот Есенина к советской тематике.
А чуть попозже я увидел, как Есенин играл с моей шестилетней дочерью и, встав на четвереньки, катал ее на себе.
П. Чагин
20 сентября 1924 года Есенин из Тифлиса приехал в Баку. О его приезде я узнал в редакции газеты "Бакинский рабочий". Петр Иванович Чагин сказал мне, что Есенин остановился в лучшей гостинице города "Новая Европа" и будет выступать на торжественном открытии памятника 26-ти бакинским комиссарам. Я не смог освободиться от дежурства в Политотделе Каспийского военного флота, где в то время служил, и не присутствовал на митинге, который открывал С. М. Киров и где Есенин вдохновенно прочел свою "Балладу о двадцати шести".
На следующий день, 21 сентября, часов в 10 утра, я пришел в гостиницу и попросил коридорного проводить меня к Есенину. Его номер был на пятом этаже. Я постучался. Есенин открыл сам. В небольшой комнате с окнами на север были еще двое, но они тотчас ушли. Сергей Александрович, без пиджака, в расстегнутой у ворота голубой рубашке, до моего прихода делал гимнастику. Он был весел и приветлив, тотчас узнал меня и, усадив на стул, стал расспрашивать о моих делах за те три года, что мы не виделись. Я не раз замечал, что разлука не отчуждает, а сближает. Так случилось и в этот раз. Мы не сообщались и не переписывались, и тем не менее встретились более близкими, чем расстались.
В номере отвратительно пахло мастикой, которой натирали в гостинице паркетные полы. Есенин открыл окно и сказал, что хочет куда-нибудь переселиться. Потом стал показывать привезенный из Америки эспандер - "резиновую штуку", которую растягивал, упражняя мышцы. Предложил мне попробовать, но у меня не получилось. Тут он рассмеялся и с удивительной легкостью развел руки в стороны, растягивая тугую резину. "Я давно так силу развиваю. Теперь в деревню отвезу. Пусть поупражняются". Уже тогда я заметил, что в этой еще не угасшей, почти звериной силе и ловкости появилась какая-то нервность, усталость. Внешне Есенин переменился еще больше, чем внутренне; скука во взгляде и легкие подергивания горькой улыбки напомнили мне, что Москва кабацкая позади, что сейчас он убежал от неё.
Не упоминая об Айседоре Дункан и недавнем разрыве с ней, Есенин стал рассказывать о европейских и американских впечатлениях, показывал привезенные оттуда вещи, при этом непременно называлась цена в долларах, франках или марках: "Плачено столько-то!" В этом было какое-то наивное хвастовство, чуть-чуть высокомерное, пренебрежительное любование игрушками современной цивилизации Запада.
Игрушки западной цивилизации забавляли его. Помнится, однако, что в те дни Есенин рассказывал, как он рассердился на известного критика В. Л. Львова-Рогачевского, который упрекал его за строчку в стихотворении "Русь советская" - "Но некому мне шляпой поклониться".
- Этот педант уверял меня, что шляпой никто не кланяется, кланяются, мол, только головой. Не понял он, что тут все в этой шляпе!
В деревне Есенин должен был поклониться именно шляпой. Доброжелательно относившийся к нему Львов-Рогачевский не уловил существенного мотива в этом стихотворении: "Я гражданин села" и вместе с тем: "В своей стране я словно иностранец". Не случайно в "Исповеди хулигана" Есенин так настойчиво упоминает о цилиндре (в который раз!) и о лакированных башмаках. Думается, особый смысл есть в признании поэта:
Каждому здесь кобелю на шею
Я готов отдать мой лучший галстук.
("Я обманывать себя не стану").
В залитом солнцем номере гостиницы Есенин показывал "американские штуки", радуясь им, как дикарь радуется бусам, и презирая их и не дорожа ими.
Некоторая фатоватость авторских признаний Есенина не была подражанием Мариенгофу или Шершеневичу, в его стихах звучал иной подтекст: "Мечтатель сельский - я в столице стал первокласснейший поэт" ("Мой путь").
Около двенадцати часов дня по широкой лестнице мы поднялись на крышу отеля в ресторан. Отсюда открывался вид на залитую полуденным солнцем Бакинскую бухту. В этот час в ресторане было совсем пусто.
Пока мы ожидали завтрака, Есенин говорил о новых стихах, о том, что почти все они уже пристроены в разных редакциях. И удовлетворенно отметил: "Кому у нас больше всего за стихи платят? Вот "Русский современник" только Ахматовой да мне по три рубля за строчку дает. Еще Маяковскому хорошо платят. Поэтов у нас много, а хороших почти нет!"
В этом наивном хвастовстве не было самодовольства, нет, просто ему было забавно говорить об этом; понимать его следовало примерно так: "Вот, мол, смотри, какие дураки нашлись, за стихи какие деньги платят!"
Заговорив о Маяковском, Есенин заметно помрачнел. Он очень был обижен стихотворением "Юбилейное", написанным в тот год к 125-летию со дня рождения Пушкина. Маяковский тоже сетовал на то, что "чересчур страна моя поэтами нища", и, перечисляя своих современников-- Дорогойченко, Герасимова, Кириллова, Родова, - уничижительно отозвался и о Есенине:
Ну, Есенин,
мужиковствующих свора.
Смех!
Коровою
в перчатках лаечных.
Раз послушаешь...
но это ведь из хора!
Балалаечник!
Быть может, тогда эти стихи Маяковского казались Есенину самой большой обидой во всей его жизни, и он не скрывал, что они его больно ранили. Есенин всегда благоговейно относился к Пушкину, и его особенно огорчало, что именно в воображаемом разговоре с Пушкиным Маяковский так резко и несправедливо отозвался о нем, о Есенине. Как будто эти слова Пушкин мог услышать, как если бы он был живым, реальным собеседником Маяковского. Свою обиду он невольно переносил и на творчество Маяковского.
- Я все-таки Кольцова, Некрасова и Блока люблю. У них и у Пушкина только и учусь. Про Маяковского что скажешь? Писать он умеет - это верно, но разве это поэзия? У него никакого порядка нет, вещи на вещи лезут. От стихов порядок в жизни быть должен, а у Маяковского все как после землетрясения, да и углы у всех вещей такие острые, что глазам больно.
Есенин как-то весь потускнел, от утренней свежести не осталось и следа. Грустные глаза, усталая опустошенность во взгляде, горькая улыбка.
Потом стал читать свое недавно написанное в Тифлисе стихотворение про Кавказ.
Подали завтрак. Есенин попросил бутылку цинандали. Заказал кофе по-турецки. Когда выпил, слегка повеселел... Вполголоса начал читать:
Отговорила роща золотая
Березовым, веселым языком,
И журавли, печально пролетая,
Уж не жалеют больше ни о ком...
Между столиками стояли кадки с цветущими олеандрами. В большой клетке, на раскачивающемся кольце, нахохлившись, сидел зелено-розовый попугай. Есенин, обернувшись, заметил невеселую птицу и порывисто подошел к клетке. Попугай что-то болтал, это забавляло Есенина, и он тоже говорил, но вскоре вернулся к столику недовольный: "Жалкая птица, фальшивая, наши скворцы много лучше, до чего душевно и весело свистят, особенно на заре. Настоящая русская птица. Не дурачится, дело делает и жизни радуется".
Когда после завтрака спускались в номер, Есенина на лестнице остановил хозяин или арендатор гостиницы и довольно бесцеремонно напомнил, что он заплатил только за первые сутки и должен сегодня же к вечеру рассчитаться за несколько дней вперед.
- Знаю, знаю, - отвечал недовольный Есенин.-- В номере мастикой воняет, повернуться негде, а ты с оплатой торопишь. В "Бакинском рабочем" деньги получу, тогда и рассчитаюсь.
Владелец гостиницы как будто согласился и хотел уже отойти от нас, но Есенин задержал его:
- А ты знаешь, милый человек, кто я, кого ты у себя принимаешь? Другой бы за честь считал... Потом бы рассказывал: "Вот в этом номере у меня поэт Есенин стоял". А ты о деньгах беспокоишься. За мной деньги не пропадут.
Хозяин гостиницы смущенно пробормотал: "Якши, якши... Я ведь так, я знаю, я своих постояльцев уважаю". И поспешил удалиться.
Потом мы отправились в редакцию "Бакинского рабочего", где Есенин передал П. И. Чагину несколько новых стихотворений и среди них "Отговорила роща золотая", которое было через два дня впервые опубликовано в этой газете. П. И. Чагин, умный, добрый человек, очень любил Есенина и многое сделал для утверждения его имени в нашей поэзии. В те дни почти в каждом номере "Бакинского рабочего" печатались новые стихи поэта.
В то время в нашей прессе уже возникло пренебрежительное слово "есенинщина". Многие критики не могли забыть "Москвы кабацкой" и наперебой упрекали Есенина в отсутствии выдержанной пролетарской идеологии. Немало вредили его репутации и многочисленные подражатели и ложные друзья.
Есенин остался диктовать машинистке свои стихи, а я ушел, договорившись встретиться на следующий день, чтобы пойти гулять. На другой день мы снова встретились в редакции. Когда я пришел, Есенин был уже там. Какой-то рабкор бранил его за то, что он не признает Демьяна Бедного. Есенин отругивался.
Кажется, тогда же произошел при мне занятный разговор Есенина о гонораре в "Бакинском рабочем". Есенин долго доказывал, что стихи его очень хорошие, что теперь так никто не пишет, а Пушкин умер давно. "Если Маяковскому за Моссельпром монету гонят, неужели мне по рублю за строчку не дадите?"
Редакция сдалась. Выходило в общей сложности немало, так как в каждом номере печаталось по два-три больших стихотворения - они потом вошли в сборник, изданный в Баку,-- "Русь советская".
Получив деньги, Есенин обычно шел на почту и отправлял большую часть матери в Константиново. Много раздавал беспризорным, среди которых у него было немало друзей.
В. Мануйлов
Бурная и дерзкая молодость наша осталась позади... Пришло время воспоминаний, и я все чаще тревожу свою память, вызывая из прошлого образы друзей и собратьев. Среди них встает передо мною человек чарующей силы и неотразимого обаяния - большой русский поэт Сергей Есенин. Я будто слышу его голос, звучавший сорок с лишним лет назад:
Я - северный ваш друг
И брат!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Поэты Грузии,
Я ныне вспомнил вас,
Приятный вечер вам,
Хороший, добрый час!..
Товарищи по чувствам,
По перу,
Словесных рек кипение
И шорох,
Я вас люблю,
Как шумную Куру,
Люблю в пирах и в разговорах.
Вижу его ясное лицо, его улыбку, проникающую в стихи, озаряющую строчки...
Взволнованным откликом крепкой любви отвечали мы ему - поэту, объявшему музыку нашего времени и нашей молодости. С незапятнанной чистотой белой березы возникает он перед моими глазами - ясный, синеглазый, добрый товарищ по чувствам, по перу.
...Итак, в сентябре 1924 года бакинский поезд привез Сергея Есенина в Тбилиси. Каждого вновь прибывшего к нам поэтического гостя первыми встречали, как правило, Паоло Яшвили и Тициан Табидзе. Паоло был гостеприимным хозяином, Тициан - подлинным Авраамом любого пиршества поэтов. И вряд ли кто из гостей мог миновать Тициана Табидзе. Он в этом отношении продолжал традицию прославленного поэта, друга и тестя Грибоедова - Александра Чавчавадзе, и знаменательно, что он по воле случая жил именно там, где когда-то стоял дом Александра Чавчавадзе. И не случайно, что Сергея Есенина первым встретил как раз Тициан, мгновенно с ним крепчайше сдружившийся. Как впоследствии вспоминал Тициан Табидзе, он и Шалва Апхаидзе были первыми грузинскими слушателями Есенина, с ходу прочитавшего им недавно написанное "Возвращение на родину".
Есенин остановился сначала в гостинице "Ориант" (нынешний "Интурист"), затем несколько дней гостил в семье Тициана и, наконец, перебрался к своему другу Николаю Вержбицкому - журналисту из газеты "Заря Востока". В "Орианте" и увидел я его впервые красивым, двадцатидевятилетним, с уже выцветшими несколько кудрями и обветренным лицом, но задорно-синеглазым и по-детски улыбчивым, хотя и не без складки усталости на этой доброй и доверчивой улыбке. О нем сразу создалось впечатление, вскоре навсегда закрепившееся, как о кристально-чистом человеке подлинно рыцарской натуры, тонкой и нежной души. Душевный контакт с ним установился мгновенно, и тогда исчезли все барьеры, дружба вспыхнула, как пламя, но не для того, чтобы погаснуть, а все сильнее и сильнее разгораться. Он очень мало и плохо знал Грузию до приезда к нам, но тем ненасытнее оказалась его любознательность и жажда познания распахнувшего ему дружеские объятия края и народа, поэтической среды. Известно, какие широкие и интересные замыслы лелеял Есенин, приписавший к одному из своих тбилисских стихотворений выношенный им "тезис" о необходимости дополнить "смычку рабочих и крестьян" "смычкой разных народов". Им были задуманы переводы из грузинской поэзии, он договаривался о редактировании литературного приложения к газете "Заря Востока", он мечтал о создании особого цикла стихов о Грузии, поклявшись в стихах "твердить в свой час прощальный" о ней. Но и ему, увы, как и Маяковскому, оставшемуся "в долгу перед багдадскими небесами", не удалось осуществить многие свои такого рода обширные планы, впервые ими намеченные и осуществленные другими их собратьями из большой семьи русских советских поэтов.
Однако кроме больших и малых планов были большие и малые факты, события, происшествия, эпизоды, связанные с жизнью Сергея Есенина в Тбилиси, в своей совокупности и создавшие у него то настроение, которое продиктовало ему свое послание "Поэтам Грузии", свое письмо к Тициану Табидзе, свое заявление московским друзьям, что время, проведенное в Грузии, было для него одним из прекраснейших в жизни.
Мы выходим из известного лагидзевского магазина фруктовых вод и видим там же, у входа, примостившегося слепого чонгуриста, напевающего самозабвенно какую-то наивную грузинскую песенку:
Ну и что же, что я черна -
Я ведь солнцем опалена!
Я такой же, как все, человек -
Богом создана и рождена!..
- Что он поет? - спрашивает Есенин.
- Библию.
- Как? - поразился он.
- Песнь песней Соломона.
И я напоминаю ему "Черна я, но красива, как шатры Кидарские... Не смотрите на меня, что я смугла; ибо солнце опалило меня!.." А он поет это как вчерашнюю любовную песенку, не подозревая, что ей две тысячи лет.
- Как это удивительно! - и, задумавшись, долго смотрит на меня улыбаясь.
В связи с водами Лагидзе я хочу вспомнить, что особенно привлекал нас как бы кровоточащий кизиловый сок. Есенин также пристрастился к нему, и мне кажется, что по какой-то, возможно, несознательной ассоциации именно этому лагидзевскому изделию обязан своим происхождением один образ из заключительной строфы есенинского "На Кавказе":
Прости, Кавказ, что я о них
Тебе промолвил ненароком,
Ты научи мой русский стих
Кизиловым струиться соком.
...Тициан Табидзе заинтересовал Есенина поэзией Важа Пшавела. Читал ему по-грузински и тут же делал устный подстрочный перевод. Есенин сходил с ума: волновался, метался, не находил себе места... А Тициан все подбавлял и подбавлял жару. У Есенина от восхищения на лоб лезли глаза. Он был рад совпадению своего и Важа отношения к зверю, к природе.
- Вот где спал барс! - воскликнул он.-- Это я должен перевести! - поклялся Есенин.
"Доживи он свой век - у нас были бы есенинские переводы Важа Пшавела. Я уже говорил, что Есенин собирался переводить грузинских поэтов.
- Я буду вашим толмачом в России,-- говорил он.
Он любил бродить по тбилисским улицам. Почтительно беседовал с простым народом; расспрашивал о многом. Его с радостью встречали. Как свой человек, забредал он в тбилисские духаны, спускался в погреба. Как-то случайно я заметил его перед небольшим подвальчиком невдалеке от места, где ныне высится гостиница "Сакартвело". Он пытался вмешаться в какую-то драку. Я крикнул ему:
- Смотри, Сергей, Христофора Марло убили в кабацкой драке!
Влюбленный в русскую песню, сам отличный певец, он очень полюбил и наши напевы. Особенно нравилась ему "Урмули" (аробная). Не помню, слышал ли он божественное исполнение Вано Сараджишвили, но похороны этого "грузинского соловья" совпали с пребыванием Есенина в Тбилиси и потрясли его своей грандиозностью. Это был подлинно национальный траур. Но в тот же день был назначен есенинский вечер, и поэт был уверен, что вечер сорвется. Каково же было его удивление, когда зал Совпрофа, где он должен был читать стихи, оказался буквально переполненным. Публика восторженно приняла любимого поэта. Есенин читал великолепно. Траурный полдень и поэтический вечер этого дня надолго объединили в сознании тбилисцев два редких самородных таланта - Сергея Есенина и Вано Сараджишвили.
После чтения стихов разгорелся диспут, как это часто бывало в те годы. На этом диспуте, между прочим, выступил какой-то заезжий критик--фразер и пошляк, обвинивший поэта в пристрастии к гитаре, тальянке, гармонике, а также в "эксплуатации скандалов". Эти надоедливые укусы длились довольно долго, но Есенин выслушал все с завидным терпением. Наконец он начал отвечать ему. Поднял голову, всмотрелся в потолок и затем обратился к оппоненту (слова Есенина со стенографической точностью записал журналист Г. Бебутов), указав на лепные украшения потолка: "Вот посмотрите на эти инкрустации. Их много, но они, по сути дела, украшения - не главное. Я не согласен с теми, которые в моих стихах видят только то, что я сам считаю случайным и наносным". Лично я помню и не столь сдержанную реплику Есенина по тому же адресу - "Фразер и пошляк!"
...Как-то с особенной четкостью вспоминается Есенин на проспекте Руставели со своей легкой походкой, всегда гладко выбритый, в опрятном сером костюме, с тростью в руке и в кепи. Через шею перекинут полосатый шарф. Так он шествовал по нашему любимому проспекту, особенно часто встречаясь с нами именно там. Одной из причин такого "завсегдатайства" было и то, что именно на этом проспекте находились книжное издательство и редакция газеты "Заря Востока". Есенин носил туда свои стихи (ведь большинство его "болдинских" стихов публиковалось в "Заре Востока"), в Тбилиси же издал он книгу новых стихов "Страна советская". И наконец, "Заря Востока" была средоточием почти всех русских друзей Есенина в Тбилиси. Недаром он писал в одном из своих шуточных экспромтов:
Ирония! Вези меня! Вези!
Рязанским мужиком прищуривая око,
Куда ни заверни - все сходятся стези
В редакции "Зари Востока".
И газета, и тем более издательство выручали Есенина в минуты финансовых "кризисов", которые в те времена были явлением нередким. Авансы и кредиты всегда были там к его услугам. В "Заре" Есенина по-настоящему любили и ценили. Недаром собирался он стать редактором литературного приложения к "Заре Востока".
Когда скончался Есенин, газета "Заря Востока" в своем траурном объявлении назвала поэта своим "сотрудником и товарищем".
...В один из пасмурных ноябрьских дней, кажется, это было воскресенье, Паоло, Тициан, Есенин и я долго бродили по старому Тбилиси, в районе Метехской крепости и знаменитых серных бань. Потом там же пообедали и все вернулись во Дворец писателей. Все мы были навеселе. Вдруг Есенин заявил, что хочет прыгнуть с балкона вниз. Паоло испугался, начал умолять Сергея, чтобы он не делал этого. А тот и слушать не хотел. Тогда Паоло, разозлившись, крикнул ему:
- Пожалуйста, прыгай!
Есенин засмеялся и прыгать, конечно, не стал.
Опустились сумерки. Но нам было так хорошо вместе, что не хотелось расставаться. Решили не разлучаться и ночью. Далеко за полночь легли - Тициан в кресло, Паоло, Есенин и я - на полу, где был разостлан ковер. Под утро Есенин начал во сне плакать. Мы стали его будить, но безуспешно.
Утром, когда все мы проснулись, я спросил:
- Не сон ли дурной видел? Почему плакал?
Есенин грустно ответил:
- Да, действительно страшный сон видел. У меня две сестры - Катя и Шура. Один я о них забочусь. Помогаю как могу, всегда о них думаю. Привез я их в Москву. Сейчас они там, а кто знает, как живут... И вот вчера видел сон: им трудно, они ждут моей помощи, протягивают ко мне руки... Представляете?..
И на глазах у него выступили слезы.
- Сегодня же достану тебе денег! - воскликнул взволнованный Паоло. Он действительно мог помочь в беде товарищу. Все мы пошли в издательство "Зари Востока". Там Паоло все уладил: с Есениным заключили договор на издание книги его новых стихов и сразу же дали аванс. Помню, как Есенин послал по телеграфу деньги сестрам.
...К сожалению, мне не удалось встретиться с сестрами Есенина, чтобы рассказать им этот трогательный эпизод.
Г. Леонидзе
Четырнадцатого сентября в Тифлисе состоялась многочисленная демонстрация в честь празднования Международного юношеского дня.
Мы с Есениным стояли на ступеньках бывшего дворца наместника, а перед нами по проспекту шли, шеренга за шеренгой, загорелые, мускулистые ребята в трусиках и майках.
Зрелище было внушительное. Физкультурники с красными знаменами печатали шаг по брусчатке мостовой. Сердце прыгало в груди при взгляде на них. Я не удержался и воскликнул, схватив Есенина за рукав:
- Эх, Сережа, если бы и нам с тобой задрать штаны и прошагать вместе с этими ребятами!
Есенин вздрогнул и внимательно посмотрел мне в глаза.
По-видимому, эта моя взволнованная фраза задержалась в его сознании. И спустя полтора месяца я прочел в стихотворении "Русь уходящая":
Я знаю, грусть не утопить в вине,
Не вылечить души
Пустыней и отколом.
Знать, оттого так хочется и мне,
Задрав штаны,
Бежать за комсомолом.
- Вспоминаешь? - спросил у меня поэт, когда эти строки появились в "Заре Востока"...
Первый вечер Есенина состоялся в одном из рабочих клубов. Сперва он прочел что-то печальное...
Этой грусти теперь не рассыпать
Звонким смехом далеких лет.
Отцвела моя белая липа,
Отзвенел соловьиный рассвет...
Переполненный зал слушал внимательно. Стояла полная тишина, навеянная музыкой печальных слов.
Поэт стоял на эстраде, красивый, задумчивый, в хорошем сером костюме, приятно сочетавшемся с его белокурыми волосами.
Голос у Есенина был негромкий, чуть хрипловатый, жесты - сдержанные. Руки двигались так, словно поддерживали у груди и поглаживали что-то круглое и мягкое. Кончив читать, поэт разводил руки, и тогда казалось, что это круглое медленно поднимается в воздух, а поэт взглядом провожает его.
Когда было прочитано три-четыре таких стихотворения, на сцену, словно сговорившись, поднялись молодые люди и стали критиковать эти стихи: одни - за "несозвучность эпохе", другие - за "богему", третьи - за "растлевающее влияние"...
Аудитория зашумела.
Тогда я, стоя возле кулис, шепнул:
- Прочти из "Гуляй-поля".
Есенин властно ступил к самому краю авансцены. Лоб его прорезала глубокая морщина, глаза потемнели.
Тихо бросив в зал: "Я вам еще прочту",-- он начал:
Россия -
Страшный, чудный звон.
В деревьях березь, в цветь - подснежник.
Откуда закатился он,
Тебя встревоживший мятежник?
Суровый гений! Он меня
Влечет не по своей фигуре.
Он не садился на коня
И не летел навстречу буре.
Сплеча голов он не рубил,
Не обращал в побег пехоту.
Одно в убийстве он любил -
Перепелиную охоту.
Слушавшие стали переглядываться и пожимать плечами: "О ком это он?.. При чем здесь перепелиная охота?"
А Есенин продолжал, постепенно повышая голос:
Застенчивый, простой и милый,
Он вроде сфинкса предо мной.
Я не пойму, какою силой
Сумел потрясть он шар земной?
Но он потряс...
Он мощным словом
Повел нас всех к истокам новым.
Он нам сказал: "Чтоб кончить муки,
Берите все в рабочьи руки,
Для вас спасенья больше нет -
Как ваша власть и ваш Совет",
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И мы пошли под визг метели,
Куда глаза его глядели:
Пошли туда, где видел он
Освобожденье всех племен...
Теперь уже всем стало ясно, что речь идет о великом Ленине. Снова наступила полная тишина. В голосе поэта зазвучала скорбь.
И вот он умер...
Плач досаден.
Не славят музы голос бед.
Из меднолающих громадин
Салют последний даден, даден.
Того, кто спас нас, больше нет.
Его уж нет, а те, кто вживе,
А те, кого оставил он,
Страну в бушующем разливе
Должны заковывать в бетон.
Для них не скажешь:
"Л_е_н_и_н_ _у_м_е_р!"
Их смерть к тоске не привела.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Еще суровей и угрюмей
Они творят его дела...
Есенин кончил и умолк, потупясь.
Словно холодным ветром пахнуло в намертво притихшем зале.
Несколько секунд стояла эта напряженная тишина.
А потом вдруг все сразу утонуло в грохоте рукоплесканий. Неистово били в ладоши и "возражатели". Да и нельзя было не рукоплескать, не кричать, приминая в горле ком подступающих рыданий, потому что и стихи, и сам поэт, и его проникновенный голос - все хватало за самое сердце и не позволяло оставаться равнодушным.
У каждого жили в памяти скорбные дни января 1924 года, когда вся страна навсегда прощалась с великим вождем...
Потом просили читать еще и еще...
Многие встали с мест и обступили сцену, не сводя глаз с Есенина. Задние ряды тоже поднялись и хлынули... Несколько сот человек, потеряв волю над собой, полностью отдались то раздольным, то горестным, то жестоким, то ласковым словам, родившимся в душе поэта.
"Ну вот,-- думал я, когда мы возвращались из клуба,-- первая встреча поэта с Кавказом состоялась. Его приняли, поняли и, наверное, никогда не забудут..."
Есенин всю дорогу молчал.
Но когда мы поднимались по лестнице, он положил мне руку на плечо и охрипшим голосом произнес:
- Ты знаешь, ведь я теперь начал писать совсем по-другому...
Есенин перебрался на окраину города, где я снимал квартиру в доме No 15 по Коджорской улице. Здесь поэт и поселился - подальше от соблазнов, от шумных гостей, от городской сутолоки.
Коджорская улица круто изгибалась по склону горы. Сверху к ней сбегали узкие тропки, а еще выше вилось и петляло среди скал шоссе, по которому ездили в дачную местность Коджори.
С Коджорского шоссе открывался вид на весь город, расположившийся в длинном, широком, со всех сторон закрытом горами ущелье, по дну которого змеилась Кура.
Общий тон города был серовато-коричневый. По утрам его окутывала голубоватая дымка испарений. Ночью с высокого места город казался звездным небом, опрокинутым навзничь...
В моей квартире были две комнаты и просторный балкон.
Первую, небольшую комнатку с письменным столом и огромным уральским сундуком-укладкой, покрытым ковром, я отдал Есенину. Вторая комната служила спальней мне и моей жене. На балконе, по тифлисскому обычаю, готовили пищу, пользуясь жаровней - мангалом, ели, пили и беседовали.
Перед балконом росло несколько деревьев алычи и был разбит цветник. Садик казался больше, чем он был на самом деле, потому что по стенам дома и по забору сплошным ковром вились глицинии. Их фиолетовые кисти источали сладковатый аромат, напоминающий запах белой акации.
В первый же день после переселения Есенина мы вышли погулять на шоссе и встретили чернявого армянского мальчугана лет двенадцати. Он подошел к нам, поздоровался и сказал, что моя жена, незадолго до этого уехавшая отдыхать на черноморское побережье, перед отъездом поручила ему помогать мне по хозяйству.
- Как тебя зовут? - спросил я.
- Ашот.
- Кто твой отец?
- Сапожник.
- Что же ты можешь делать?
- Все! - не задумываясь, ответил Ашот.
- Ну например?
- Могу приготовить обед... вымыть пол... отнести белье прачке... налить керосин в лампу... купить что надо в лавочке... А еще... а еще могу петь!
- Петь? - радостно воскликнул Есенин. - Так это же самое главное!
И, взяв мальчика за локти, поднял его с земли и расцеловал.
Так началась у них дружба, которая продолжалась несколько месяцев и в которой было много и смешного и трогательного.
Хозяйственная помощь Ашота оказалась очень незначительной. Она сводилась к тому, что он бегал в лавочку за покупками, неукоснительно присваивая при этом сдачу.
Днем, а часто и ночью, я оставлял их вдвоем, уходя работать в редакцию.
Ашот, по моему распоряжению, ни на минуту не оставлял Есенина, даже если тот уходил в город, а вечером рассказывал мне - что произошло за день,
Сергей постоянно повторял, что лучшего товарища ему не нужно и что он первый раз видит такого неутомимого певуна, вечно занятого каким-нибудь делом - то мастерит свистульку из катушки для ниток, то клеит змея, то из старого ножа делает кинжал.
Ашот, как всякий тифлисский мальчишка, говорил на трех языках и поэтому был очень полезен во время прогулок по городу, так как Есенин часто затевал разговоры с прохожими.
Через полмесяца вернулась жена и взяла хозяйство в свои руки. Мы зажили вчетвером. У Ашота дома была огромная семья. Мы устроили его у себя, и он спал на балконе.
Есенин довольно часто уходил вместе со мной в редакцию, где скоро стал своим человеком. Все полюбили его за простоту, спокойную веселость и незлобивое остроумие.
Конечно, кое-кому хотелось глубже покопаться в душе поэта, но он каждый раз вежливо отводил такого рода попытки.
Редакционные работники подобрались у нас хорошие. Однажды Есенин написал про них шуточное стихотворение "Заря Востока"; читая его, я всегда вспоминаю тифлисскую жизнь, веселую и ладную редакционную работу, когда мы дружным коллективом пускались на всякие газетные выдумки, привлекая к этому талантливых авторов и стремясь, чтобы печатный орган Закавказской федерации был не хуже столичных газет.
Однажды, часа в два ночи, когда я дежурил в типографии, мне сообщили, что в "проходной" сидит какой-то молодой человек в шляпе, хочет меня видеть.
Я велел пропустить.
В дверях показался Есенин.
Войдя в наборный цех, он начал как-то странно поводить носом, и на лице у него появилась довольная улыбка. А взгляд любовно скользил по наборным кассам, по печатным станкам, по талеру, на котором уже заканчивалась верстка очередной полосы газеты.
Вскоре я убедился, что Есенин довольно хорошо разбирается в типографском деле. Однако на мой вопрос - откуда у него такие знания - он ответил как-то невнятно.
Только впоследствии я узнал, что в молодые годы Сергей работал в одной из больших московских типографий.
Потом он еще много раз навещал меня в типографии и всегда говорил, что запах типографской краски напоминает ему юность и какие-то очень приятные и интересные события.
Есенин быстро сошелся со всеми рабочими, в особенности со старым метранпажем товарищем Хатисовым, которого ласково называл "папашей".
Однажды наборщики и печатники типографии "Зари Востока" на квартире у своего товарища устраивали вечеринку (это было в годовщину Октябрьской революции) и попросили, чтобы я привел с собой "Сирожу".
Почти все рабочие были грузины и армяне.
Поэт отлично чувствовал себя в этой компании, читал стихи, плясал лезгинку, подпевал "мравалжамиер"... Одного только не мог принять - некоторых чрезмерно острых для него кавказских кушаний домашнего приготовления.
И вот интересное сопоставление.
Спустя некоторое время мы были приглашены на именины к одному журналисту. Здесь Есенина встретили почтительно-ласково, отвели ему лучшее место за столом. Все гости были из местной русской интеллигенции. Среди присутствовавших было много интересных людей. Играли на рояле, пели романсы и хоровые песни.
Сергей весь вечер просидел рассеянный, ушедший в себя, нехотя пил, вяло отвечал на вопросы, читать стихи отказался наотрез, сославшись на то, что болит горло, и задолго до конца вечера шепнул мне:
- Давай смоемся!
Выбрав подходящий момент, мы улизнули. Выйдя на улицу, Есенин облегченно вздохнул и сказал:
- За два часа ни одного человеческого слова! Все притворяются, что они очень умные, и говорят, словно из граммофонной трубы!..
Я и потом много раз замечал, что Есенина совершенно не тянет в так называемое "образованное общество", где он не встречал открытых, непосредственных слов, задушевной беседы. А они-то главным образом и привлекали Сергея.
Мы несемся на парном фаэтоне по Коджорскому шоссе. В гору, в гору!
Трещат камни под копытами тонконогих жилистых лошадей. Залихватски машет кнутом извозчик-молоканин. Фуражка у него с лакированным козырьком, а над левым ухом вьется по ветру завитой рыжий чуб.
Отчаянный народ - тифлисские извозчики! Есенин любит их быструю и шумную езду, с гиком и посвистом...
В двух километрах от города, на голом месте, стоит "Белый духан" - небольшой одноэтажный домик в две-три комнаты. Его окружает чахлый сад, обнесенный низким каменным забором. У входа на старом покосившемся столбе висит фонарь. К фонарю привязан железнодорожный колокол, в который бьют, когда подъезжает кутящая компания.
Над дверью голубая вывеска:
"ДАРЬЯЛ"
ВИНО, ЗАКУСКИ
И
РАЗНЫЙ ГОРЯЧИЙ ПИЩ".
Прислонившись к фонарю, стоит пожилой шарманщик. У него заломленная на затылок синяя фуражка блином, белый платок на шее, синяя залатанная чоха чуть не до пят, под ней красный архалук. Широчайшие штаны забраны в пестрые шерстяные носки. На ногах крючконосые чусты из мягкой кожи.
Завидев наш фаэтон, шарманщик начинает быстро крутить ручку своего гнусавого инструмента. Мы узнаем мелодию "Сама садик я садила...".
Входим в духан. Садимся. Заказываем.
Когда известное количество вина было выпито, а шашлык съеден, Сергей Есенин хитро взглянул на меня, подозвал к себе хозяина и, загадочно двигая руками, начал с ним вполголоса о чем-то договариваться.
Тот с серьезным видом понимающе кивал головой.
В результате этих переговоров через несколько минут наш столик перекочевал на самую середину дороги.
- Зачем это? - удивился я.
- Вот чудак! - воскликнул Есенин.-- Как же ты не понимаешь? Ведь здесь мы будем хозяевами не только одного столика в духане, а всего мира!.. Здесь каждый в гости будет к нам, и запируем на просторе!..
Что и говорить,-- тут было хорошо.
Тифлис урчал и дымился где-то глубоко внизу, а над нами висело огромное небо, такое просторное, какое можно увидеть только с вершины горы. В небе плавали большие черные птицы, словно нарисованные тушью на голубом шелку. А выше, над ними, спешили куда-то легкие тающие облака... Могучая тишина ласково обволакивала нас и звала дружить со всем, что существует прекрасного во вселенной...
По шоссе шли люди, пригородные крестьяне. У них была горная, легкая походка и прямо поставленные сухие головы. Приятно было смотреть на их открытые загорелые лица и светлые морщинки на висках.
Подгоняемые людьми ослы и буйволы тащили в город арбы с хворостом, углем, сыром, кислым молоком в глиняных кувшинах.
Есенин подходил к каждому крестьянину и жестом предлагал сесть за наш столик и выпить стакан вина. При этом у него было такое открытое и доброжелательное выражение лица, что трудно было отказаться.
И они присаживались, поднимали к небу стаканчики, наполненные золотым вином, произносили короткие тосты, медленно выпивали, а выпив, последние капли сбрасывали на горячую землю, произнося заклинание: "Пусть твой враг будет такой же пустой, как эта чара!"
Друг каждой затейливой выдумки - толстый и рослый хозяин духана - переводил нам тосты.
Здесь были пожелания жить еще столько лет, сколько листьев на дереве, быть таким же правдивым и правильным в своей жизни, как правая рука, которую протягивают в знак дружбы и которой наносят удар врагу.
- Сколько звезд на небе, пусть столько же будет у тебя в жизни счастливых дорог! - говорил один.
- Будь чистым, светлым и прозрачным, как вода в роднике,-- говорил другой.
- Пусть в знойные дни тебя всегда осеняет тенью доброе облако! - провозглашал третий.
Сергея эти простодушные тосты приводили в восхищение. Он просил меня записывать их, сам пробовал говорить в этом же роде, но у него не получалось.
Он сердился на себя и спрашивал, как капризный ребенок:
- Почему? Ведь я же поэт!
Пришлось объяснить, что тосты у грузин - традиционные. Они, как пословицы и поговорки, насчитывают тысячи лет. В них каждое слово, каждый образ отшлифован многовековой практикой. Создать такой тост по первому желанию, одним махом, очень трудно.
- А то, что мы ни с того ни с сего расселись среди дороги и угощаем вином каждого проходящего мимо,-- добавил я,-- это, наверное, представляется крестьянам странным и ненужным, потому что они привыкли к выпивке относиться прежде всего как к обряду, и каждый свой обряд сопровождают вином. Ты тоже придумал какой-то необходимый тебе сейчас обряд - обряд дружбы.
Выслушав меня, Есенин сразу остыл, даже загрустил и уже хотел снова перебраться в помещение.
Но тут я рассказал ему о гениальном китайском лирике VIII века Ли Бо (Ли Пу). Этот замечательный поэт был приглашен ко двору императора. Придворного поэта полюбила императрица. Ли Пу бежал от этой любви. Император в благодарность дал ему пятьдесят ослов, нагруженных золотом и драгоценными одеждами, которые надевались только в дни самых торжественных дворцовых празднеств.
Отъехав немного от столицы, поэт велел среди проезжей дороги накрыть стол с яствами и стал угощать проходящих и проезжавших крестьян, а угостив, на каждого надевал придворную одежду.
Когда золото было израсходовано, вино выпито, кушанья съедены, одежды розданы, Ли Пу пешком отправился дальше. Дошел до огромной реки Янцзы, поселился здесь и часто ночью на лодке выезжал на середину реки и любовался лунным отражением.
Однажды ему захотелось обнять это отражение, так оно было прекрасно. Он прыгнул в воду и утонул...
Есенина поразила эта легенда. Он просил еще подробностей о Ли Пу.
Я прочел ему отрывок из поэмы китайского лирика:
Грустная, сидела я у окна,
Наклонившись над шелковой подушкой,
Вышивая, уколола себе палец.
Капнула кровь,
И белая роза, которую я вышивала,
Сделалась красной...
Я думала о тебе -
Ты сейчас далеко, на войне,
Может быть, истекаешь кровью?..
Слезы брызнули из моих глаз...
Снова я, грустная, села к окну
И стала вышивать слезы на шелковой подушке.
Они были, как жемчуг,
Вокруг красной розы...
Спустя много месяцев, в течение которых никто из нас ни в письмах, ни в разговорах не вспоминал о Ли Пу, летом 1925 года я получил от Есенина из Москвы письмо с портретом Ли Пу (вырезка из какого-то английского журнала) - охмелевший поэт бредет куда-то, сопровождаемый юношей и девушкой. Он добродушен, счастлив и спокоен.
На портрете была надпись:
"Дорогому Коле Вержбицкому на память о Белом духане.
Жизнь такую,
Как Ли Пу, я
Не сменял бы
На другую
Никакую!
Сергей Есенин"
Но не только в этом проявилась у Есенина память о Ли Пу.
Есть у него стихотворение "Море голосов воробьиных". Там имеются такие строки:
Ах, у луны такое
Светит - хоть кинься в воду.
Я не хочу покоя
В синюю эту погоду.
Ах, у луны такое
Светит - хоть кинься в воду.
Первая и последняя фразы этой строфы непонятны, тем более что о воде в стихотворении не говорится ни слова. Но их смысл становится ясным, если связать его с легендой о Ли Пу. Видно, она глубоко запала в душу Есенина.
Это один из примеров того, как прочно овладевали поэтом некоторые образы, особенно образы неожиданные, поражающие воображение. Они для поэта до такой степени приобретали самостоятельное значение, что он, восприняв их органически и введя в свой поэтический обиход, даже не считал нужным расшифровывать.
На Коджорской улице нас часто навещал художник Илья Герасимович Рыженко.
По внешности Илья был типичный крестьянин, и было в нем что-то степное, калмыцкое. Лицо - словно вытесанное топором, глаза - зеленые, диковатые, жесты - резкие, а голос - низкий, проникновенный. В веселые минуты, обрадованный острым словцом или метким сравнением, он хохотал так, что чуть не падал со стула. Руки и пальцы у Ильи были корявые, неуклюжие, но, когда он брался за карандаш или кисть,-- какие замечательные рисунки создавали они, какие тончайшие оттенки находили! Именно сказочным хотелось назвать искусство этого человека... Я никогда не забуду одну его акварель: дно кристально-прозрачного горного потока, с таинственными глубинами и разноцветными обкатанными камнями, то гладкими, то покрытыми бархатом водорослей, но явно согретыми лучом солнца, пронзившим холодную струю...
Бывая в гостях у Рыженко, Есенин подолгу рылся в его объемистых папках, расставлял этюды на стульях, на подоконнике, на столе... Смотрел, качал головой и говорил:
- У тебя, Илюша, прямо собачья любовь к природе!
- Почему же собачья? - удивлялся художник.
- Да как тебе сказать... Мне кажется, что по-настоящему любят и понимают природу только животные... И еще растения... А иные люди только притворяются, что любят,-- им уже нечем любить. Ты тоже, по-моему, не человек, а большая, умная и добрая собака... И если тебя ласково погладить, ты растрогаешься и заплачешь собачьими слезами.
И правда, потом не раз приходилось мне видеть, как Рыженко "в открытую" плакал крупными слезами в ответ на ласковое слово, наверно потому, что в жизни таких слов немного пришлось на его долю...
Илья был прекрасный рассказчик. К тому же он всегда рассказывал только о том, что сам видел и испытал в жизни {В 1926 году в Тифлисе вышел сборник его рассказов и очерков из эпохи гражданской войны.}.
Есенина в этих рассказах увлекало, как мне кажется, не одно только чередование любопытных фактов. Одновременно он прислушивался к языку Рыженко - сочному, выпуклому, многоцветному и живому. Художник хорошо знал яркую и образную народную речь и умело ею пользовался, часто давая такие меткие определения и характеристики, которые надолго оставались в памяти.
Иногда Рыженко, со свойственной ему прямотой, хватал Есенина за руку и говорил, пристально глядя на него своими зелеными неумолимыми глазами:
- Никто тебя, Сереженька, не выбирал печалиться и грустить о старом деревенском укладе! Да и не знаешь ты этого уклада. Небось ни разу за сохой не прогулялся!.. С богомолками по святым местам ходил!.. Про девок и про гармошку другие поэты не хуже тебя напишут, а ты лучше расскажи-ка, как в нашу деревню социализм просачивается,-- вот о чем ты должен писать!.. Не бойся - березки и закаты солнца никуда не денутся, они и при социализме останутся. А вот интересно показать души крестьян, которые на глазах меняются, да еще как!.. Не углядишь этого - потом досада возьмет!
Пререканий на эту тему обычно не возникало. Есенин в ту пору был уже не на распутье. Всем было видно, что он уже избрал себе определенную дорогу. И если еще писал: "С того и мучаюсь, что не пойму - куда несет нас рок событий", то это означало лишь, что еще не вызрели у поэта новые образы, еще не выкристаллизовались формулы нового отношения к бытию.
Что касается Рыженко - крестьянина по рождению и талантливого художника,-- то он всегда говорил, что легко и радостно воспринимает в изображении Есенина хорошо знакомую природу Средней России. Это доставляло большое удовольствие поэту. Он понимал, что его хвалят не за виртуозно-придуманное и не за причудливую экзотику, а за то, что идет у него прямо из сердца.
Есенин мог часами читать свои стихи в присутствии Рыженко. Но тот иногда не выдерживал и, размахивая руками, кричал:
- Баста! Хватит! Ты меня задавил образами! Дышать нечем!.. Твои стихи, Сережа, тем и хороши, что их нужно медленно прихлебывать, как хорошее вино из хрустального бокала!
Был еще один интересный человек, с которым сблизился Есенин, живя у меня,-- Вениамин Петрович Попов, из донских казаков.
Окончив Московский университет, Попов отправился путешествовать в Среднюю Азию. Пробыл там около двух лет и, очарованный искусством Востока, культурой древней Бухары, Хивы, Самарканда, уехал в Европу - искать отражения этих великолепных образцов в произведениях великих мастеров европейского средневековья. Жил в Мюнхене, в Геттингене, Дрездене. Целые дни проводил в библиотеках, картинных галереях и мастерских художников.
Во время первой мировой войны Попова задержали в Германии как военнопленного. Вернувшись в Россию, он избрал местом своего жительства Тифлис и здесь стал заниматься журналистикой.
Познакомившись с местными художниками и поэтами, он стал чем-то вроде неизбранного "арбитер элегантиарум". При обсуждении каждой новой картины или литературного произведения высказывал тонкие и часто весьма глубокие замечания, отличавшиеся безупречной объективностью и прямотой.
Это был человек небольшого роста, ладный, чуть суховатый, с красивыми прядями седоватых волос на голове и с мягкими жестами маленьких рук. Говорил он всегда медленно, взвешивая свои слова...
В комнатке Попова на Хлебной площади стояли простой деревянный стол, хромая табуретка и кровать - три доски на деревянных козлах.
Зато стены были украшены редкими произведениями искусства, среди которых вы могли увидеть старинные гравюры, чеканные блюда, миниатюры на фарфоре, статуэтки из слоновой кости, инкрустированное оружие... На книжной полке стояло не более двухсот томиков, но каждая книга была шедевром и по содержанию, и по внешнему оформлению.
Вот тут-то, на этих полках, и подвернулся мне томик - "Персидские лирики X--XV веков" в переводе академика Корша.
Я взял его домой почитать.
А потом он оказался в руках Есенина, который уже не хотел расставаться с ним.
Что-то глубоко очаровало поэта в этих стихах...
Попов не стремился к знакомству с Есениным. Но когда я сообщил ему, что поэт с наслаждением читает и перечитывает Саади, Хайяма и Руми, он зашел к нам, и мы провели интересный вечер. Вениамин без конца рассказывал о Востоке, о Персии...
Попов любил искусство с какой-то особой непреклонной требовательностью. Он принимал и утверждал в душе своей только все безупречное, никогда, ничему и никому не делая скидок. В этом отношении он, как казалось некоторым, был даже слишком требователен. Но в ответ мы слышали от него:
- А разве вы забыли, что говорил Гёте: в смысле строгости оценок произведений искусства никогда ничего не может быть "слишком"! Только при этом условии мы будем идти вперед!
Вениамин Петрович приветствовал цельность творчества Есенина, прощая ему некоторую ограниченность, которая, по его мнению, выражалась, например, в том, что поэт, живя среди красочной природы Кавказа, словно не подпускает к себе ничего, кроме (как называл Попов) "левитановских лужков и бережков". И это была чистая правда.
Как-то вечером, за ужином, Есенин прочел нам свое первое стихотворение из будущего цикла "Персидские мотивы":
Я спросил сегодня у менялы,
Что дает за полтумана по рублю,
Как сказать мне для прекрасной Лалы
По-персидски нежное "люблю"?..
Попов выслушал, подумал и сказал:
- А вот поверьте моему слову, Сергей Александрович, вы, конечно, и еще захотите писать про "персидское", но каждый раз (я готов голову отдать на отсечение) вы будете сворачивать на Рязань!
Это было точное предвидение...
Мы спустились в погребок. Здесь за одним из столиков сидел мой друг - журналист Шакро Бусурашвили. Это был истый тифлисец, уроженец Верхней Кахетии, изящный, как молодой гомборский медведь, упрямый, как буйвол, и лукавый, как тифлисская весна в марте. Но мечтательная душа Шакро скрадывала все эти недостатки. Кроме того, он знал каждый уголок, каждую щель этого удивительного города.
- Послушай, дружище,-- сказал я.-- Есенин подавлен обилием резких звуков. Ему начинает казаться, что Тифлис умеет только кричать. Скажи, где можно послушать тихую и мудрую песню?
- Идемте, я покажу вам певучее и доброе сердце Тифлиса,-- сказал на это Шакро.
Мы вышли из подвальчика и пошли берегом Куры. Вскоре мы остановились перед невзрачным домом. Изнутри доносилось пение.
Шакро толкнул дверь, и мы вошли в полутемное помещение.
К правой стене был приперт двуногий стол. На тахте лежал старенький ковер с длинными подушками. В углу стояла табуретка, на ней - ведро с водой.
Среди этой бедной обстановки казались неожиданными большой портрет Шота Руставели, размашистой кистью написанный прямо на стене, и два больших букета каких-то крупных белых цветов в глиняных кувшинах.
Посреди комнаты стоял среднего роста пожилой мужчина с седоватой бородкой. Его карие глаза смотрели спокойно, умно и благожелательно.
Это был Иетим Гурджи, народный певец и народный поэт Грузии - так нам представил его Шакро.
Иетим поклонился нам и снова запел. Он пел и указательным пальцем наигрывал на трехструнном инструменте с длинным и тонким грифом - чонгури.
Перед ним на тахте, прислонившись к стене, сидели трое юношей. Они не спускали глаз со старика и, прослушав часть песни, вместе с ним повторяли ее. Если они ошибались, учитель останавливал их ударом ноги о пол и сам еще раз повторял трудное место.
Юноши заучивали с голоса собственные стихи и мелодии Иетима. Он говорил:
- Если что плохо сложилось в голове, всегда можно исправить. А напечатанное в книге - никогда.
Отсюда, из этой каморки, песни старого "молексе" разлетались во все стороны света, как пушинки одуванчика. Ветер жизни не выбирал для них ни места, ни направления - лови, кто хочет, бери и выращивай из этих крошечных семян пышные цветы любви, красоты и мудрости!
Голос у Иетима был слабый и немного дребезжал. Но в пении старика было так много сердечности и внимательной любви к каждому звуку, что нельзя было не заслушаться. Невольно хотелось вслед за ним повторять его песни, полные глубокого смысла и очарования.
Я записал одну из них. Вот она:
Посмотрите на этот мир -
Его не купишь за серебро.
Много было таких, которые погибли.
Думая завладеть им с помощью богатства,
А когда они умерли в одинокой роскоши,
Некому было даже закрыть глаза
Этим разжиревшим гордецам!
А я выбираю себе друзей
Не из тех, у кого много золота,
А из тех, кто всегда весел и бодр,
Кто верит, что счастье сбудется.
Счастье для всех!
Так поступает Иетим Гурджи,
Следуйте его примеру!
Кончив петь, старик пригласил нас сесть. Он сдержанно выразил удовольствие, узнав, что среди его гостей находится известный русский поэт. Достал из угла большой глиняный кувшин с вином, налил всем и сказал:
- Встреча двух поэтов - это встреча стали с кремнем. Она рождает свет и тепло!.. Я плохо знаю русский язык, но язык поэзии - один повсюду. Прошу моего брата прочесть что-нибудь!
И он еще раз чокнулся с Есениным.
Тот встал, долго молчал и, наконец, запел "Есть одна хорошая песня у соловушки...".
Я еще не слышал и не читал этой песни. В ней было немного слов, но слова эти и мелодия произвели на меня потрясающее впечатление.
Хозяин стоял опустив голову.
- Не надо печали! - вдруг воскликнул он и толкнул ногою дверь.-- Посмотрите, как хорошо на свете!
И перед нашими глазами возникло чудесное зрелище.
Город лежал внизу. На него падали последние лучи заходящего солнца. Длинные тени от домов, скал и деревьев наполнялись синеватой мглой.
Через минуту солнце скрылось, и город погрузился во мрак. Дома и улицы на какое-то мгновение совершенно исчезли из глаз, как будто утонули в этом мраке, но потом в нем начали проступать желтые дрожащие огоньки.
А наверху замигали звезды. Их сразу появилось такое множество, что можно было подумать, будто это не звезды, а отражение огоньков, вспыхнувших внизу.
Есенин не отводил глаз от чудесной картины - Тифлис продолжал жить, бодрствовать, он все еще пел, звуча как един огромный и сложный инструмент.
На просторных балконах зашевелились тени, открылись окна навстречу вечерней прохладе.
Совсем близко из распахнувшейся двери вырвался наружу и понесся к звездному небу густой и согласный хор кейфующих людей.
Иетим Гурджи послушал, улыбнулся и сказал, обращаясь к Есенину:
- Всякая песня годится, лишь бы она шла от души!
И, помолчав, добавил:
- Царь Давид хвастался, что его песни больше всего нравятся богу. А бог посмотрел сверху, покачал головой и говорит: "Ишь ты, расхвастался!.. Каждая лягушка в болоте поет не хуже тебя! Посмотри, как она от всей души старается, хочет мне угодить!" И тогда царю Давиду стало стыдно.
Может быть, эта простодушная, но полная глубокого значения легенда вспомнилась потом Есенину, когда он писал:
Миру нужно песенное слово
Петь по-свойски, даже как лягушка.
В газете появилась заметка о том, что в Тифлисе открылся коллектор для беспризорных, откуда их будут направлять в детские дома и колонии.
Есенин захотел во что бы то ни стало посетить это учреждение. И мы отправились на Авлабар {Окраина Тбилиси, расположенная на высоком берегу Куры.}.
В большом, невзрачном, казарменного типа помещении находилось человек пятьдесят "пацанов", задержанных на железнодорожных путях, в пустых товарных вагонах, в пещерах, вырытых по берегу реки, на улицах.
Есенин оделся как обычно: ярко начищенные желтые туфли, новая серая шляпа, хороший, только что отглаженный серый костюм. Он даже сунул в верхний левый карман какую-то цветную батистовую тряпочку.
Я не видел смысла в этом принаряживании и говорил:
- Украшайся, украшайся! Смотри, как бы "пацаны" не встретили тебя свистом и камнями. Ведь они могут принять тебя за барина, за буржуя!
- Не беспокойся! - отвечал мне Сергей, делая аккуратный пробор на голове, как раз посредине.-- Поверь мне, что не всегда так бывает, что "по платью встречают".
Когда мы пришли в коллектор, Есенин смело распахнул двери и быстрым шагом вошел в довольно грязное и неуютное помещение. Можно было подумать, что он уже не раз здесь бывал и все ему хорошо знакомо. Он сразу направился к широким и тоже не очень чистым нарам, на которых сидели и лежали полуголые, выпачканные угольной пылью, завшивевшие мальчишки в возрасте от шести до пятнадцати лет.
Я внимательно следил за каждым движением, за каждым жестом Есенина.
Он с серьезным деловым выражением лица сделал повелительное движение рукой, чтобы ему освободили место на нарах, прочно уселся, снял шляпу, велел положить ее на подоконник, подобрал одну ногу под себя и принял позу, которая удивительно напоминала обычную позу беспризорника: одновременно развязную и напряженную.
Сразу началась оживленная беседа. Она велась почти в товарищеском тоне.
Есенин начал с того, что очень правдиво рассказал, как он сам был беспризорником, голодал, холодал, но потом нашел в себе силы расстаться с бродяжничеством, подыскал работу, выучился грамоте и вот теперь - пишет стихи, их печатают, и он неплохо зарабатывает.
Кончив свой от начала до конца выдуманный рассказ, Есенин вытащил из кармана пачку дорогих папирос и стал угощать, однако не всех, а по какому-то своему выбору и без всякой навязчивости.
- А ты какие пишешь стихи? - спросил один мальчик.-- Про любовь?
- Да, и про любовь,-- ответил Есенин,-- и про геройские дела... разные.
В разговоре он употреблял жаргонные слова, пользовался босяческими интонациями и жестами, но все это делал естественно и просто, без тени притворства.
В ответ на его "искреннее" признание ребята начали без всякого стеснения рассказывать о своих путешествиях, о не всегда благопристойных способах приобретения средств для пропитания. Внимательно слушали, когда Сергей начал объяснять им, что Советская власть никогда не даст им погибнуть, она оденет их, приютит, научит работать, сделает счастливыми людьми...
Мы пробыли в коллекторе около часа. За это время никто не позволил себе ни одной грубой шутки. А когда один совершенно голый и совершенно черный от грязи мальчишка слишком близко подсел к Есенину, на него хором закричали остальные:
- Эй, дурошлеп! Разве не видишь - у человека хорошая роба?! А ты прислоняешься!
Другой мальчуган по просьбе Есенина с большой охотой спел чистым, как слеза, за душу берущим детским голоском песню беспризорников "Позабыт, позаброшен...".
Провожали нас до дверей всей оравой и кричали вдогонку:
- Приходите еще!
Мы вышли на улицу порядочно взволнованные.
Есенин шел большими шагами и все время говорил, как-то странно заикаясь и размахивая руками. Он говорил о том, что больше с этим мириться нельзя, невозможно дальше спокойно наблюдать, как у всех на глазах гибнут, может быть, будущие Ломоносовы, Пушкины, Менделеевы, Репины!
- Надо немедленно - громко говорил Сергей, хватая меня за локоть, - немедленно очистить от монахов все до единого монастыри и поселить там беспризорных! Нечего церемониться с попами и монахами, тем более с такими, которые убивали красных воинов!
Как раз в те дни были опубликованы в газетах материалы о "святых отцах" Ново-Афонского монастыря около Сухума, которые с винтовками боролись против Красной Армии.
- Я завтра же пойду к Миха Цхакая и скажу ему об этом! - говорил Сергей.
Спустя три дня в "Заре Востока" появились его стихи - "Русь бесприютная". Там были такие строки:
Над старым твердо
Вставлен крепкий кол.
Но все ж у нас
Монашеские общины
С "аминем" ставят
Каждый протокол.
У них жилища есть,
У них есть хлеб,
Они с молитвами
И благостны и сыты.
Но есть на этой
Горестной земле,
Что всеми добрыми
И злыми позабыты...
...Я только им пою,
Ночующим в котлах,
Пою для них,
Кто спит порой в сортире,
О, пусть они
Хотя б прочтут в стихах,
Что есть за них
Обиженные в мире.
Был Есенин и у председателя Закавказского Центрального Исполнительного Комитета - Миха Цхакая.
В ответ на эмоциональное заявление поэта старый большевик-ленинец сказал, что правительство уже нашло для беспризорных хорошие помещения, где в самом ближайшем будущем должны быть организованы трудовые колонии... А в Новом Афоне, освобожденном от монахов, будут созданы отличная здравница и совхоз...
В последние два года жизни Есенин часто говорил о своем желании написать повесть о беспризорниках, которые в те годы буквально заполонили все большие города и железнодорожные узлы. Это была его неутолимая, горестная тема.
Есенин много раз и с большим простодушием спрашивал у меня:
- Что за человек - Горький?.. Как ты думаешь - что это за человек?
И до прозрачности ясно было, что он действительно никак не может постигнуть - откуда пришла к этому всегда взволнованному художнику этакая невероятная широта мысленного охвата жизни, такая редчайшая способность все время трудиться над разрешением множества житейских и творческих вопросов...
- Когда мы встретились в Берлине, я при нем чего-то смущался,-- сказал однажды Есенин.-- Мне все время казалось, что он вдруг заметит во мне что-нибудь нехорошее и строго прицыкнет на меня, как, бывало, цыкал на меня дед. Да еще каблуком стукнет о пол... От Горького станется!
По свидетельству современников, в 1925 году Есенин часто выражал свое желание поехать в Италию к Горькому. В июне он написал ему письмо, где говорил об этом.
Из поэтов Есенин активно не любил Надсона. Пушкина на Кавказе начал ценить выше Лермонтова, которого до этого считал непревзойденным. У Гоголя больше всего ему нравились лирические отступления в "Мертвых душах".
- Так мог написать только истинно любящий Россию человек! - говорил он.
От Достоевского Сергей быстро уставал и признавался, что после этого писателя ему "плохо спится". Спросил я его как-то про Блока. Есенин пожал плечами, как бы не зная, что сказать.
- Скучно мне было с ним разговаривать,-- вымолвил он наконец.-- Александр Александрович взирал на меня с небес, словно бог Саваоф, грозящий пальцем... Правда, я тогда был совсем мальчишкой и, кажется, что-то надерзил ему... Но как поэт я многому научился у Блока.
Иногда, оставаясь дома и забывая обо всем на свете, мы бросали на пол широкий войлок, подушки, ставили на низенький столик блюдо с пряной кавказской зеленью и острым овечьим сыром, нарезанным тончайшими ломтиками, раскупоривали бутылку светлого гурджаанского вина и, как выражался Вениамин Попов,-- "предавались Пушкину".
Попов хорошо читал. Есенин слушал внимательно и взволнованно, а в наиболее захватывающих местах вздрагивал и хватал кого-нибудь за руку.
Особенно восхищали его миниатюры, вроде "На холмах Грузии...", "Делибаш", "Предчувствие", "Воспоминание", "Дружба", "Телега жизни" и другие. Их он мог слушать без конца.
По поводу стихотворения "Дар напрасный" он однажды сказал:
- Вот небось не говорят про эту вещь: "упадочное"! А у нас, как чуть где тоскливая нотка, сейчас же начинают кричать: "упадочный", "припадочный"!
Попов по этому поводу вспомнил запись в дневнике у Гёте: "Вчера,-- сказано было там,-- мои дочери вернулись из театра счастливые - им удалось немного поплакать".
А мне пришла в голову такая мысль: как бы ни был прекрасен наш поэтический оркестр, но, кроме щебетания скрипок, тромбонного громогласия и веселой переклички кларнетов, хочется иногда услышать и вздох задумчивой валторны, от которого душу охватывает сладкая тревога...
Пушкину мы предавались подолгу. Некоторые вещи перечитывали по нескольку раз, отыскивая все новые и новые замечательные подробности.
В один из таких вечеров Есенин признался мне, что он именно теперь, на Кавказе, начал читать великого поэта, как он выразился, "в полную силу", стал находить в нем "что-то просветляющее".
Есенин любил всякие литературные поиски.
Он часто говорил:
- Народу свойственно употреблять в самом обыкновенном разговоре образы, потому что он и думает образно. Мы все говорим: "след простыл", "глаз не оторвать", "слезу прошибло", "намозолили глаза" и тому подобное. Даже одно такое слово, как "сплетня",-- сплошной образ: что-то гнусное, петлястое, лживое, плетущееся на хилых ногах из дома в дом... А возьмем пословицы и поговорки - ведь это же сплошная поэзия!
Вопросы формы всегда живо интересовали Есенина. Он постоянно обогащал свой словарь, часами перелистывал Даля, предпочитая первоначальное его издание с "кустами" слов; прислушивался к говору людей на улице, на рынке, сокрушался, что не знает грузинского и армянского языков.
Раз я застал его в подавленном состоянии. Он никак не мог простить себе плохой перенос в строках:
Не бродить, не мять в кустах багряных
Лебеды и не искать следа.
- "Лебеда",-- говорил он,-- должна была войти в первую строку, обязательно! Но я поленился...
Мне пришло в голову такое построение:
Лебеды не мять в кустах багряных,
Не бродить и не искать следа.
Есенин подумал, потом сказал:
- Тоже не годится, слишком большое значение придается "лебеде". Ведь главное во фразе - "бродить". Второстепенное - "бродя, мять лебеду". И потом уже объяснение - зачем я это делал? "Искал след"... В общем, надо совсем переделать всю строфу!..
Н. Вержбицкий
Есенин шел в редакцию "Зари Востока" и предложил мне пойти вместе с ним. Дорога прошла у нас в оживленном разговоре.
Я скоро почувствовал себя с Есениным совсем легко и запросто стал называть его Сережей.
По дороге Есенин просил меня прочитать ему одно из моих стихотворений, и я прочел "А. С. Пушкину", которое начинается так:
Мой век - не тот, к чему таить,
Покрой есенинский мне узок...
Ему, очевидно, очень понравилась такая дерзость, потому что все стихотворение он прослушал с большим вниманием. Мы даже прошли редакцию, и, когда я кончил читать, Есенин как-то особенно живо отозвался:
- Хорошие стихи, только длинноваты... Поработайте над ними...
Я смотрел ему прямо в рот, молча соглашался с ним, а у самого в голове вертелось: "Как бы это побольше выудить от него"...
Есенин почти скороговоркой продолжал:
- А строчки "Мой век - не тот, к чему таить, покрой есенинский мне узок" определенно хороши...
Я был удивлен тому, что эти строчки он прочитал почти без запинки и не переспросил у меня ни одного слова, а ведь стихи были прочитаны мною на ходу, да еще в уличном гаме.
М. Юрин
...Грузинский период творчества С. Есенина был одним из самых плодотворных: за это время он написал чуть не треть всех стихов последнего времени, не говоря уже о качественном их превосходстве. В первый же день приезда в Тифлис он прочел мне и Шалве Апхаидзе свое "Возвращение на родину". И стихи и интонации голоса сразу показали нам, что поэт - в творческом угаре, что в нем течет чистая кровь поэта.
В этот приезд С. Есенин сознательно стремился порвать со старым образом жизни. Видно было, что кабацкая богема ему до боли надоела, но он еще не находил сил вырваться из ее оков:
И я от тех же зол и бед
Бежал, навек простясь с богемой...
Поэт благодарит Кавказ: он научил его русский стих "кизиловым струиться соком",-- и дает как бы клятву:
Чтоб, воротясь опять в Москву,
Я мог прекраснейшей поэмой
Забыть ненужную тоску
И не дружить вовек с богемой...
Ему не удалось сдержать своего слова, но зато отдельные строки из того же "На Кавказе" оказались пророческими:
А ныне я в твою безгладь
Пришел, не ведая причины:
Родной ли прах здесь обрыдать
Иль подсмотреть свой час кончины!
Кавказ, как когда-то для Пушкина, и для Есенина оказался новым источником вдохновения. В отдалении поэту пришлось много передумать, в нем происходила сильная борьба за окончательное поэтическое самоутверждение. Он чувствовал наплыв новых тем, он хотел быть "настоящим, а не сводным сыном в великих штатах СССР". Но для рождения новых тем нужно, чтобы старые темы и мотивы испепелились,-- и вот именно в эту пору Есенин кончил свои крестьянские и деревенские напевы, он с кровавой болью расставался с старым своим деревенским миром, чтобы перейти к большой "эпической теме". Здесь, в Тифлисе, на наших глазах писались эти мучительные стихотворные послания "К матери", "К сестре", "К деду" и их воображаемые ответы. Все эти стихи построены на контрастах: на юге в бесснежную тифлисскую зиму поэт почти с неприязнью вспоминает рязанскую зиму:
Как будто тысяча
Гнусавейших дьячков,
Поет она плакидой -
Сволочь-вьюга!
И снег ложится
Вроде пятачков
И нет за гробом
Ни жены, ни друга!
Здесь нет возможности описать все встречи с поэтом: много в них интимного, многое лишено широкого общественного интереса, многого просто не уместить, но есть и многое важное для советской общественности - я имею в виду взаимоотношение русских и грузинских поэтов. У меня со стенографической точностью воспроизведены для подготовляемой об С. Есенине книги беседы на эту тему на банкете, устроенном в честь С. Есенина. Есенин вскоре ответил на эти беседы стихотворением "Поэтам Грузии".
В письмах ко мне из Москвы С. Есенин писал, что зима в Тифлисе навсегда останется лучшим воспоминанием. В следующую зиму он собирался опять засесть в Тифлисе и запасался охотничьим ружьем, чтобы ходить на кабанов и медведей. Этому не суждено было сбыться.
В Москве С. Есенин много рассказывал о тифлисской жизни. Об этом мы узнали через В. И. Качалова в его последний приезд в Тифлис (вместе с художественниками). Есенин не переставал думать о приезде в Тифлис и о встречах с друзьями. Грузинские поэты ответили ему взаимной любовью: Сандро Шаншиашвили и Валериан Гаприндашвили переводят Есенина на грузинский язык; выходит в переводе Цецхладзе поэма "Анна Онегина". Сам Есенин несколько раз собирался приняться за переводы грузинских поэтов, учитывая важность этого дела для обоюдного культурного сближения, но и этому не пришлось сбыться. Несомненно, для осуществления этого крупного культурного дела, кроме желания русских и грузинских поэтов, нужен более внушительный общественный почин.
Есенин был в Грузии в зените своей творческой деятельности, и нас печалит то, что он безусловно унес с собой еще не разгаданные напевы, в том числе и напевы, навеянные Грузией. Ведь он обещал Грузии - о ней "в своей стране твердить в свой час прощальный".
Т. Табидзе
...Был осенний, сверкающий, солнечный день в Тбилиси. Я вышла в город. В глаза мне бросилась афиша: "Вечер Сергея Есенина".
Я много слышала о нем от Тициана, знала его стихи, где есть чарующие строки и где переплетаются немыслимая нежность и буйная взволнованность, бунтарство.
С афиши улыбался Есенин своей очаровательной улыбкой.
В тот вечер он читал удивительно, вдохновенно...
В тот вечер мы с ним познакомились.
О его грандиозном успехе я говорить не буду и о том, что он создал эпоху в истории русской поэзии,-- тоже. Я хочу рассказать о нем просто как о друге и человеке. Есенина я после этого вечера часто встречала. Тициан Табидзе и Есенин были очень дружны.
Читатель знает стихи Тициана, но, может быть, он не знает, как Тициан принимал гостей. У него вообще было открытое сердце, а при гостях он совсем таял. Так встретил он и Есенина, обворожив его своею душевностью, своим большим сердцем. Живя в Тбилиси, Есенин часто бывал у нас уже как свой и близкий человек.
Раз вечером я шла домой. Проходя мимо пивной, которая находилась в подвальном этаже дома на теперешней площади Руставели, где теперь стоит громадное здание Грузугля, я вдруг услышала знакомый голос. Среди людского шума, исходящего из подвала, я узнала голос Есенина... Спустившись вниз и схватив Есенина за руку, я быстро сказала:
- Идем со мной, Сережа!
Он посмотрел и очень удивился, увидев меня в таком месте, где, должно быть, ни одна женщина не бывала. Я взяла его за руку, и он покорно последовал за мной.
Скоро пришел домой Тициан и очень обрадовался Сереже; он и сам его, оказывается, искал,-- и был рад, застав Сережу у нас дома.
Когда утром Есенин вышел из комнаты Тициана, где он спал, в столовую, моя трехлетняя дочурка, увидев его,-- с волосами цвета спелой ржи, как бы обсыпанного золотою пылью,-- воскликнула, всплеснув ручонками:
- Окрос пули!
"Золотая монета" - в нашем доме так за ним это прозвище и осталось. Видно было, что ему это нравилось, и, играя с моей девочкой, он все заставлял ее повторять: "Окрос пули" - "Золотая монета".
Андрей Белый в своей книге "Ветер с Кавказа", написанной уже после смерти Есенина, вспоминает, что будто бы это я назвала Есенина "Золотой монетой", но нет - не я, а моя маленькая дочурка.
Есенин подружился не только с Нитой, но и с моей мамой. Как-то я заметила, что он с мамой о чем-то шепчется. Это он говорил ей:
- Мама, вы очень вкусно угощаете, а вот русский красный борщ с гречневой кашей вы не умеете делать...
Мама засмеялась и сказала, что это не мудрено сготовить,-- завтра к обеду и у нас будет его любимое кушанье - борщ с кашей.
Узнав, про этот разговор, Тициан сейчас же объявил, что приведет к обеду поэтов.
На другое утро Сережа что-то долго не выходил в столовую, я заглянула к нему в комнату и вижу: он лежит и кулаками вытирает глаза. Я забеспокоилась:
- Что с вами, Сережа? Вы чем расстроены?
Он ответил, что вздел сон, очень плохой. Он видел во сне сестру Шуру, она плакала и жаловалась, что у нее нет денег.
- Я знаю, что у нее денег нет, и у меня тоже нет денег, чтобы ей послать, и где достать, не знаю...
Меня поразила его беспомощность, и я сказала:
- У вас же в "Заре Востока" стихи из рук рвут! Идите к Вирапу, он выдаст вам деньги.
Сережа страшно обрадовался, что я навела его на эту мысль, вскочил, оделся и побежал к редактору газеты "Заря Востока" за деньгами.
Стали собираться к обеду товарищи Тициана: Георгий Леонидзе, Сандро Шаншиашвили, Валериан Гаприндашвили, Шалва Апхаидзе, Николоз Мицишвили, Серго Клдиашвили, Лели Джапаридзе, остальных не помню. Не хватало только Сережи и Паоло Яшвили. Я стала у закусочного стола, возле буфета. Приоткрылась дверь, вбежал Сережа с блестящими глазами, золотоволосый и с большим букетом белых и желтых хризантем и осыпал ими меня и, радостный, сообщил:
- Вирап дал деньги!
Он перевел деньги сестре и был счастлив.
Появился и Паоло, посмотрел на развеселившегося Есенина и хитро улыбнулся. Я поняла: сейчас Паоло что-то натворит. И правда, он повернулся к Есенину и сказал:
- Знаешь, Сережа, я хочу тебя обрадовать. Приехала в Тбилиси Айседора Дункан, я ее встретил на Руставели, сказал ей, что ты здесь, и адрес дал. Она сюда скоро приедет.
Трудно описать, что произошло с Есениным, когда он услышал эти слова. Он побледнел. Он не мог произнести ни слова. Он стоял с минуту как громом пораженный, потом вбежал в свою комнату и стал, торопясь, укладывать вещи в чемодан. Махнув на все рукой, схватил свой чемодан и убежал. Паоло и Тициан бежали за ним и едва его догнали на улице. Паоло клялся, что он пошутил, что никакой Айседоры Дункан и в глаза не видел. Еле вернули его обратно. Есенин явно нервничал, каждый раз, когда открывали дверь, он вздрагивал и оборачивался,-- он все-таки боялся, что она появится. Он готов был бежать на край света, лишь бы не встретиться с ней...
Дункан действительно появилась в Тбилиси вскоре после отъезда Сережи. Мы встречались с ней и обедали в кафе "Париж" на Дворцовой улице. Она же была изумительная танцовщица, создавшая свою школу. Узнав, что Есенина нет в Тбилиси, она тоже уехала вскоре.
Я прочла позднее у Горького поразившие меня слова - так это было верно - о Есенине и Айседоре Дункан: "Эта знаменитая женщина, прославленная тысячами эстетов Европы, тонких ценителей пластики, рядом с маленьким, как подросток, изумительным рязанским поэтом являлась совершеннейшим олицетворением всего, что ему было не нужно".
Я уже говорила, что у нас Есенин чувствовал себя по-домашнему. Один раз, когда он жил уже в гостинице, он пришел к нам в двенадцать часов ночи. В это время и Паоло Яшвили был у нас. Необычайно творчески взволнованный, Есенин достал свое новое стихотворение и прочитал друзьям. То было известное стихотворение "Поэтам Грузии", в котором, как и в стихотворении "На Кавказе", он пел о душевном братстве русских и грузинских поэтов.
Это был необычайный поэтический вечер.
Тициан достал книгу стихов Важа Пшавела и читал Есенину по-грузински, тут же слово в слово переводя. Восторгу Есенина не было границ. В ту минуту он был похож на человека, который впервые взглянул на незнакомый мир широко раскрытыми глазами, и красота ослепила его. До этого дня Есенин не слышал о Важа Пшавела. Теперь же он слушал его строки, волновался, кипел, не мог усидеть на месте. Его очаровывала доброта, струящаяся из строчек Важа: и то, как он ласкает траву, деревья, посевы, лань - и растения и животных. Вдруг Есенин вскочил и, как будто бы отвечая Важа, прочитал стихи, в которых он, словно предчувствуя близкую смерть, сожалел о прекрасном мире:
Мы теперь уходим понемногу
В ту страну, где тишь и благодать.
Может быть, и скоро мне в дорогу
Бренные пожитки собирать.
Многое в поэзии Сергея Есенина перекликается с нежной любовью Важа Пшавела к лани, деревьям, птицам. Есенин и сам почувствовал это и обрадовался. Он поклялся, что переведет Важа Пшавела.
Когда вышла книга Есенина "Страна советская", он подарил ее мне, сделав на ней своей кровью надпись: "Люби меня и голубые роги". К сожалению, эту книгу у меня украли.
Другой экземпляр он надписал Тициану: "Милому Тициану в знак большой любви и дружбы. Сергей Есенин. Тифлис, фев. 21--25".
...Он ходил в сером костюме, в руках держал палку с круглым набалдашником. Шел по улице важно. Но стоило ему увидеть кого-нибудь из знакомых, как он сразу преображался: лицо освещалось улыбкой, и даже его золотые волосы как бы излучали свет. Я очень любила за ним наблюдать, когда он меня не видел...
Из Тбилиси Есенин уехал в Баку.
Я отдыхала в Боржоми. Тициан сообщил мне, что Сережа звонил из Баку, что он хочет приехать к нам. По просьбе Тициана я приготовила для Сережи комнату, но Есенин, к сожалению, к нам в этот раз не приехал, он уехал прямо в Москву.
Из Москвы он прислал письмо Тициану. Он мечтал об охоте на кабанов в Саингило. Тициан ответил ему, что мы все его ждем - не дождемся. Но увы, мы больше его не увидели.
Был декабрь.
Тициан проходил мимо редакции "Зари Востока".
Ему крикнули:
- Тициан! Тициан! Сергей Есенин в Ленинграде повесился!
Тициан вернулся домой ошеломленный, убитый. Мы все очень переживали эту смерть.
Н. Табидзе
Как-то мы встретились в теплый осенний день. Есенин вспоминал о тифлисских друзьях, говорил о предполагавшейся поездке в Персию (осуществить которую ему, впрочем, так и не удалось). Неподалеку от почтамта, у остывших котлов, в которых варили кир, закопченные беспризорники играли в железку. Есенин подошел к ребятам, заинтересовался игрой, дал им немного денег и пообещал навестить их через несколько дней. Он рассказывал мне потом, что подружился с ними и даже водил их в бакинские бани. Правда, тифлисские серные бани нравились ему больше бакинских, и особенно его рассердила надпись у кассы одной из бакинских бань: "Баня работает..." - "Сразу видно, что нерусский человек писал. Так по-русски не говорят. Бани торгуют. По-интеллигентному можно сказать: "Бани открыты", а работают не бани, а банщики".
Есенин был очень чуток к слову, к малейшим оттенкам не только поэтической, но и повседневной бытовой речи, и если допускал в своих стихах отступления от норм современного литературного языка, то делал это сознательно, из определенных соображений, существенных для него, но не всегда понятных критикам.
В. Мануйлов
Одним из самых примечательных дней в бакинский период жизни Сергея Есенина был день 1 мая 1925 года.
Первомай того года мы решили провести необычно. Вместо общегородской демонстрации организовали митинги в промысловых и заводских районах, посвященные закладке новых рабочих поселков, а затем - рабочие, народные гулянья. Взяли с собой в машину, где были секретари ЦК Азербайджана, Сергея Есенина. Он не был к тому времени новичком в среде бакинских нефтяников. Он уже с полгода как жил в Баку. Часто выезжал на нефтепромыслы, в стихию которых, говоря его словами, мы его посвящали. Много беседовал с рабочими, которые знали и любили поэта.
Есенина на маевке встретили как старого знакомого. Вместе с партийными руководителями ходил он по лужайкам, где прямо на земле, на молодой весенней траве, расположились рабочие со своими семьями, читал стихи, пел частушки.
После этого поехали на дачу в Мардакянах, под Баку, где Есенин в присутствии Сергея Мироновича Кирова неповторимо задушевно читал новые стихи из цикла "Персидские мотивы".
Киров, человек большого эстетического вкуса, в дореволюционном прошлом блестящий литератор и незаурядный литературный критик, обратился ко мне после есенинского чтения с укоризной:
- Почему ты до сих пор не создал Есенину иллюзию Персии в Баку? Смотри, как написал, как будто был в Персии. В Персию мы не пустили его, учитывая опасности, какие его могут подстеречь, и боясь за его жизнь. Но ведь тебе-же поручили создать ему иллюзию Персии в Баку. Так создай! Чего не хватит - довообразит. Он же поэт, да какой!
Огромное впечатление произвела на Есенина эта встреча с Сергеем Мироновичем. Они встречались уже второй раз. Первый раз - осенью 1924 года, на вечере в честь приезда Михаила Васильевича Фрунзе в Баку. Как и тогда, Есенин сейчас без конца выведывал у меня все подробности боевой работы Кирова в Одиннадцатой армии, в Астрахани. Признавался мне, что лелеет и нежит мечту написать эпическую вещь о гражданской войне, и чтобы обязательно в центре всего этого эпоса, который должен перекрыть и "Песнь о великом походе", и "Анну Онегину", и все написанное им, был Ленин.
- Я в долгу перед образом Ленина,-- говорил Есенин.-- Ведь то, что я писал о Ленине - и "Капитан земли" и "Еще закон не отвердел",-- это слабая дань памяти человека, который не то что как Петр Первый Россию вздернул на дыбы, а вздыбил всю нашу планету.
Летом 1925 года я перевез Есенина к себе на дачу. Это, как он сам признавал, была доподлинная иллюзия Персии - огромный сад, фонтаны и всяческие восточные затеи. Ни дать ни взять Персия.
Жил он здесь с женой Софьей Андреевной Толстой-Есениной и много работал.
- Вот и попал благодаря тебе,-- говорил он, приводя строку из Пушкина,-- "в обитель дальную трудов и чистых нег".
Как-то в сентябре 1925 года, на даче, перед отъездом Есенина в Москву, я увидел его грустно склонившим свою золотую голову над желобом, через который текла в водоем, сверкая на южном солнце, чистая прозрачная вода.
- Смотри, до чего же ржавый желоб! - воскликнул он. И, приблизившись вплотную ко мне, добавил: - Вот такой же проржавевший желоб и я. А ведь через меня течет вода даже почище этой родниковой. Как бы сказал Пушкин - кастальская! Да, да, а все-таки мы оба с этим желобом - ржавые.
В его душе уже тогда, видимо, бродили трагические, самобичующие строки "Черного человека".
В конце ноября 1925 года он прислал мне из Москвы, из больницы, письмо с рукописью "Черного человека": "Прочти и подумай, за что мы боремся, ложась в постели?.."
В конце декабря я приехал в Москву на Четырнадцатый съезд партии. В перерыве между заседаниями Сергей Миронович Киров спросил меня, не встречался ли я с Есениным в Москве, как и что с ним. Сообщаю Миронычу: по моим сведениям, Есенин уехал в Ленинград. "Ну что ж,-- говорит Киров,-- продолжим шефство над ним в Ленинграде. Через несколько дней будем там". Недоумеваю, но из дальнейшего разговора узнаю: состоялось решение ЦК - Кирова посылают в Ленинград первым секретарем губкома партии, Ивана Ивановича Скворцова-Степанова - редактором "Ленинградской правды", меня - редактором "Красной газеты". Но, к величайшему сожалению и горю, не довелось Сергею Мироновичу Кирову продолжить шефство над Сергеем Есениным, а по сути дела, продлить животворное влияние партии на поэта и на его творчество.
П. Чагин
В июне 1925 года наш театр приехал на гастроли в Баку. Нас пугали этим городом, бакинской пылью, бакинскими горячими ветрами, нефтяным духом, зноем и пр. И не хотелось туда ехать из чудесного Тифлиса. Но вот сижу в Баку на вышке ресторана "Новой Европы". Хорошо. Пыль как пыль, ветер как ветер, море как море, запах соли доносится на шестой, седьмой этаж. Приходит молодая миловидная смуглая девушка и спрашивает:
- Вы Качалов?
- Качалов,-- отвечаю.
- Один приехали?
- Нет, с театром.
- А больше никого не привезли?
Недоумеваю:
- Жена,-- говорю,-- со мною, товарищи.
- А Джима нет с вами? - почти вскрикнула.
- Нет,-- говорю,-- Джим в Москве остался.
- А-яй, как будет убит Есенин, он здесь в больнице уже две недели, все бредит Джимом и говорит докторам: "Вы не знаете, что это за собака. Если Качалов привезет Джима сюда, я буду моментально здоров. Пожму ему лапу и буду здоров, буду с ним купаться в море".
Девушка отошла от меня огорченная.
- Ну что ж, как-нибудь подготовлю Есенина, чтобы не рассчитывал на Джима.
Как выяснилось потом, это была та самая Шаганэ, персиянка.
Играем в Баку спектакль. Есенин уже не в больнице, уже на свободе. И весь город - сплошная легенда об Есенине. Ему здесь "все позволено". Ему все прощают. Вся редакция "Бакинского рабочего", Чагин, Яковлев, типографские рабочие, милиция - все охраняют его.
Кончаю спектакль "Царя Федора". Театральный сторож, тюрк, подает записку, лицо сердитое. В записке ничего разобрать нельзя. Безнадежные каракули. Подпись "Есенин".
- Где же,-- спрашиваю,-- тот, кто написал записку?
Сторож отвечает мрачно:
- На улице, за дверью. Ругается. Меня называет "сукин сын". Я его не пускаю. Он так всех вас будет называть.
Я поспешил на улицу, как был в царском облачении Федора, даже в мономаховой шапке. Есенин сидит на камне, у двери, в темной рубахе кавказского покроя, кепка надвинута на глаза. Глаза воспаленные, красные. Взволнован. Страшно обижен на сторожа. Бледный, шепчет сторожу: "Ты не кацо - кацо так не поступают". Я их с трудом примирил и привел Есенина за кулисы, в нашу уборную. Познакомил со Станиславским. У Есенина в руке несколько великолепных чайных роз. Пальцы раскровавлены. Он высасывает кровь, улыбается:
- Это я вам срывал, об шипы накололся, пожалуйста,-- поднес нам каждому по два цветка.
Следом за ним, сопя и отдуваясь, влез в уборную босой мальчик-тюрк, совсем черный, крошечный, на вид лет восьми, с громадной корзиной какого-то провианта, нужного Есенину, как потом оказалось, для путешествия в Персию. В эту ночь под утро он с компанией должен был улететь в Тегеран. Я ушел на сцену кончать последний акт "Царя Федора". Возвращаюсь в уборную - сидят трое. Станиславский, сощурив глаза, с любопытством рассматривает и внимательно слушает. Есенин уже без всякого звука хриплым шепотом читает стихи:
Вот за это веселие мути,
Отправляясь с ней в край иной,
Я хочу при последней минуте
Попросить тех, кто будет со мной,--
Чтоб за все за грехи мои тяжкие,
За неверие в благодать
Положили меня в русской рубашке
Под иконами умирать.
А в уголке на корзине с провиантом сидит мальчик-тюрк и тоже как будто внимательно слушает, задумчиво ковыряя в носу.
В. Качалов
...Однажды с утра мы отправились на прогулку по старым кварталам Баку, еще сохранившим восточный облик. Узкие улочки бакинской крепости, Ханский дворец, высокие минареты восхищали Есенина. Он был увлечен Востоком и сожалел, что мало читал о его истории, плохо представляет себе сущность мусульманства. Расспрашивал меня про суннитов и шиитов, про жестокую резню и самоистязания в священный день Шахсей-вахсей, которые я видел в 1922 году. Потом мы вышли к Девичьей башне и поднялись на ее верхние ярусы.
Наша прогулка завершилась посещением Кубинки, шумного азиатского базара. Мы заглядывали в так называемые "растворы" - лавки, в которых крашенные хной рыжебородые персы торговали коврами и шелками. Наконец мы зашли к одному старику, известному любителю и знатоку старинных персидских миниатюр и рукописных книг. Он любезно принял русского поэта, угощал нас крепким чаем, заваренным каким-то особым способом, и по просьбе Есенина читал нам на языке фарси стихи Фирдоуси и Саади. Уже под вечер мимо лавки прошел, звеня бубенцами, караван из Шемахи или Кубы, заметно похолодало и наступило время закрывать лавку, а мы все сидели и рассматривали удивительные миниатюры, украшавшие старинную рукопись "Шахнаме".
Как-то вечером небольшая компания моих друзей-студентов предложила отправиться на морской бульвар, к пристани, взять парусную лодку и выйти в море, чтобы показать Есенину огни ночного Баку. Мы долго ждали, пока Сергей Александрович освободится, наконец стали спускаться по лестнице, и тут, на беду, встретился хозяин гостиницы и начались бесконечные препирательства Есенина с ним по поводу неоплаченных счетов. Сергей Александрович убеждал его, что он большой поэт, которому "все надо даром давать, лишь бы он только согласился взять". "Я тебе, милый человек, откровенно говорю: я не какой-нибудь интеллигент, чтобы скромности строить. И не буржуй, не нэпман я, а ты с меня шкуру дерешь! Один я такой. Да я в Москву буду жаловаться! У буржуев в Европе все дешевле!" Хозяин махнул рукой и сделал уступку. Однако, к нашему огорчению, участвовать в прогулке на парусной лодке Есенин наотрез отказался. "Я воды боюсь,-- сказал он.-- Мне цыганка говорила, чтобы луны и воды боялся, я страшной смертью умру". И Есенин показал мне свою левую руку, на которой я увидел глубокую, прямую и чистую линию Солнца, перерезанную у кисти линией Сатурна. Я стал уверять, что море сегодня спокойное, но все напрасно. Однако позднее я узнал, что однажды с группой сотрудников "Бакинского рабочего" Есенин все же выходил в море на паруснике, носившем курьезное название "Ай да Пушкин, ай да молодец!".
Есенину уже порядком надоели публичные выступления, но все же удалось уговорить его еще раз выступить в университете. В назначенный вечер самую большую аудиторию до отказа заполнили студенты и преподаватели. А Есенина не было. Как один из устроителей, я побежал за ним в гостиницу, благо она находилась неподалеку. Как ни в чем не бывало, вернувшись с дружеского обеда, Есенин крепко спал в своем номере. Разбудить его не было никакой возможности. Пришлось объявить собравшимся об отмене вечера из-за внезапной болезни поэта. Пошумели, поулыбались и разошлись.
Приближалось время возвращения Есенина к грузинским друзьям в Тифлис. Свободного вечера для студенческой аудитории найти так и не удалось. Вечер в университете состоялся позднее, в один из следующих приездов Есенина в Баку.
Впрочем, 3 октября, в день своего рождения, Есенин все же выступил в клубе имени Сабира. Я долго хранил записочку к администратору: "Прошу пропустить тов. Мануйлова на сегодняшний вечер моих стихов. Сергей Есенин. 3/Х--24". Вечер был шумный и многолюдный и прошел с большим успехом. Особенно запомнилось со всеми характерными есенинскими интонациями чтение стихотворений "Возвращение на родину" и "Русь советская". Но как графически передать его лукавую иронию, а может быть, и чуть-чуть пренебрежительную насмешку, иногда даже озорство, звучавшее в едва уловимых модуляциях его голоса? Все это будто сейчас звучит в слуховой памяти:
Ах, милый край!
Не тот ты стал,
Не тот.
Да уж и я, ка-нешно, стал не прежний.
Чем мать и дед грустней и безнадежней,
Тем веселей сестры смеется рот.
Ка-нешно, мне и Ленин не икона,
Я знаю мир...
Люблю мою семью...
Но отчего-то все таки с поклоном
Сажусь на деревянную скамью.
"Ну, говори, сестра!"
И вот сестра разво-о-одит,
Раскрыв, как Библию, пузатый "Капитал",
О Марксе,
Енгельсе...
Ни при какой погоде
Я этих книг, ка-нешно, не читал.
В зависимости от настроения и обстоятельств одни и те же стихи Есенин читал по-разному. В клубе Сабира в концовке "Возвращения на родину" не столько чувствовалось сожаление, сколько поддразнивание, подзадоривание некоторых требовательных критиков, сидевших в первых рядах. И вряд ли, конечно, следовало принимать всерьез чуть вызывающие интонации Есенина. Мы знаем, какое восхищение титанической деятельностью В. И. Ленина испытывал Есенин в те годы, еще при жизни Владимира Ильича, и в скорбные дни 1924 года. Об этом благоговейном отношении поэта к В. И. Ленину и его памяти свидетельствует прежде всего поэма о Ленине и стихотворение "Капитан земли".
Когда же речь шла о Демьяне Бедном, Есенин иной раз с подчеркнутым лукавством особо выделял псевдоним "Бедный", превращая его в эпитет:
С горы идет крестьянский комсомол,
И под гармонику наяривая рьяно,
Поют агитки Бе-едного Демьяна,
Веселым криком оглашая дол.
("Русь советская")
Едва ли не накануне отъезда, около 6 октября, Есенин читал стихи в небольшой узкой комнате литературных сотрудников "Бакинского рабочего". Народу было много. Сидели на стульях, столах, подоконниках, стояли в дверях. А Есенин, ни на кого не глядя, облокотившись на редакционный стол, совсем тихо, вполголоса читал свои недавно написанные стихи. Раньше я никогда не слышал, чтобы он читал так, замкнувшись в себе, как бы только для себя. Тут были и уже знакомые нам, недавно напечатанные стихи, но они звучали как-то иначе, по-новому. Ни озорства, ни улыбки уже не было.
Мы теперь уходим понемногу
В ту страну, где тишь и благодать.
Может быть, и скоро мне в дорогу
Бренные пожитки собирать.
Милые березовые чащи!
Ты, земля! И вы, равнин пески!
Перед этим сонмом уходящих
Я не в силах скрыть моей тоски.
Или:
Этой грусти теперь не рассыпать
Звонким смехом далеких лет.
Отцвела моя белая липа,
Отзвенел соловьиный рассвет...
В комнате стояла настороженная тишина. Никто бы не решился прервать Есенина каким-нибудь вопросом. Конечно, никто по окончании чтения не аплодировал. Мы не понимали причины глубокой депрессии Есенина, но все чувствовали, как ему трудно, в каком он состоянии.
Когда молча расходились, один из молодых журналистов обратился к Сергею Александровичу и стал в неумеренно восторженных выражениях сравнивать его с Пушкиным. Есенин не на шутку рассердился:
- Да ты о Пушкине понятия не имеешь! Пушкин был один из самых образованных писателей в Европе. Языки знал. Работать над стихами умел. А что я? Конечно, талантливый человек. Но невежественный. Работать над стихами так и не научился. До Пушкина мне, брат, далеко.
Есенин любил Пушкина больше всех поэтов в мире. И не только его поэзию, прозу, драматургию, он любил Пушкина-человека. Это был самый светлый, самый дорогой его идеал. Есенин ценил Тютчева, Фета, Полонского. "Песня цыганки" Полонского была одной из самых любимых песен Есенина. Строфа:
Вспоминай, коли другая,
Друга милого любя,
Будет песни петь, играя
На коленях у тебя! -
по своему настроению была близка Есенину и получила отклик в его стихотворении 1925 года "Цветы мне говорят - прощай...":
И, песне внемля в тишине,
Любимая с другим любимым,
Быть может, вспомнит обо мне,
Как о цветке неповторимом.
Помнится, Сергей Александрович несколько раз по разным поводам вспоминал свою встречу с холодноватым и сдержанным Блоком - "самым петербургским поэтом". Есенин не отрицал, что в раннюю пору на него оказал значительное воздействие Клюев, впрочем, его отношение к Клюеву было сложным и противоречивым. И еще любил Есенин Лермонтова. Самым любимым стихотворением Лермонтова в последние годы было "Завещание" ("Наедине с тобою, брат, хотел бы я побыть..."). Есенин, слегка перефразировав известные слова Лермонтова "Пускай она поплачет... Ей ничего не значит!", повторил их в своем стихотворении "Сыпь, тальянка, звонко, сыпь, тальянка, смело!.." (1925):
Пусть она услышит, пусть она поплачет.
Ей чужая юность ничего не значит.
Я не раз видел черновики стихов Есенина, написанные на бланках редакции "Бакинского рабочего" и даже на бланках ЦК Коммунистической партии Азербайджана. Ему доставляло особое удовольствие писать стихи на официальных бланках. И не только потому, что бумага была действительно хорошая, в этом чувствовалось какое-то почти детское бахвальство: "Вот на каких ответственных бланках я пишу стихи! Каково!" А вместе с тем тут проявлялась и наивная скромность Есенина, как будто стихи становились значительнее от того, что они написаны на этих бланках!
Чагин знал эту его слабость и охотно баловал Есенина. Однажды я наблюдал такой эпизод: в кабинет Чагина, когда он о чем-то беседовал с Есениным, вошел не то заведующий хозяйством редакции, не то кладовщик и принес Петру Ивановичу стопку свежих бланков, на которых сверху было напечатано: "Редактор газеты "Бакинский рабочий" и т. д. Есенин просительно взглянул на Чагина.
- Ну-ну, возьми малость,-- улыбнулся Петр Иванович и протянул Сергею Александровичу десятка полтора бланков.
- Добрая бумага! - Есенин пощупал бланки и, бережно согнув пополам, положил во внутренний карман пиджака.
В двадцатых числах февраля 1925 года Есенин по пути из Тифлиса в Москву заезжал на несколько дней в Баку. Он вез с собой поэму "Анна Онегина" и несколько стихотворений, вошедших потом в цикл "Персидские мотивы". В этот его приезд мы увиделись только мельком в редакции "Бакинского рабочего".
В этот последний год своей жизни Есенин еще несколько раз бывал в Баку, но больше мы не встретились.
Однажды он посетил мою университетскую приятельницу Елену Борисовну Юкель. Вот ее рассказ об этой встрече:
"Хотя я родилась в России, свое детство я провела в Персии, в провинции Хоросан, в городе Сабзеваре. Полюбила восточную музыку: персидскую, тюркскую, арабскую. Стихи любимых поэтов пела на мотивы известных песен, иногда сочиняла мотивы сама. Живя в Баку, я стала сочинять мотивы к русским стихам восточного содержания на восточный лад. Тогда этого еще никто не делал, и мне не у кого было учиться.
Когда появились "Персидские мотивы" Есенина, я сочинила мотив на стихотворение "Шаганэ ты моя, Шаганэ". Моя университетская подруга Ксения Колобова была знакома с Есениным и однажды, когда он был в Баку, привела его ко мне домой.
Есенин был немного навеселе и принес еще с собой пива, которое сам же и выпил. Песню о Шаганэ слушал раз восемь, так ему понравилось. Улыбка у Сергея Александровича была обаятельная и располагала к нему. Я похвасталась, что у меня есть песни на слова и других русских поэтов, и хотела их спеть. Но Сергей Александрович как будто обиделся и сказал, что он и сам известный поэт и чужих песен ему не надо. И попросил спеть "Шаганэ" еще и еще".
В. Мануйлов
Весной 1924 года я приехал на Кавказ и поселился в Батуме, где начал работать фельетонистом в местной газете "Трудовой Батум"...
Еще в начале октября 1924 года я написал Есенину - приглашал приехать в Батум. Об этом он сообщил из Тифлиса Галине Бениславской: "Из Батума получил приглашение от Повицкого. После Персии заеду". В Персию попасть ему не удалось, а в Батум он приехал в начале декабря.
Приезд Сергея Есенина я отметил в "Трудовом Батуме" 9 декабря статьей о его творчестве. Он ответил мне стихотворением "Льву Повицкому", напечатанным в той же газете 13 декабря. Оно бросает свет на душевное состояние поэта в 1924--1925 годах.
Льву Повицкому
Старинный друг,
Тебя я вижу вновь
Чрез долгую и хладную
Разлуку.
Сжимаю я
Мне дорогую руку
И говорю, как прежде,
Про любовь.
Мне любо на тебя
Смотреть.
Взгрустни
И приласкай немного.
Уже я не такой,
Как впредь -
Бушуйный,
Гордый недотрога.
Перебесились мы.
Чего скрывать?
Уж я не я.
А ты ли это, ты ли?
По берегам
Морская гладь -
Как лошадь
Загнанная, в мыле.
Теперь влюблен
В кого-то я,
Люблю и тщетно
Призываю,
Но все же
Точкой корабля
К земле любимой
Приплываю.
Есенин по приезде в Батум остановился в местной гостинице. Через несколько дней я заехал за ним, чтобы перевезти его к себе. Я жил недалеко от моря, в небольшом домике, окруженном зеленью и фруктовым садом.
Шумная жизнь вечно праздничного Тифлиса, отголоски которой привезли "провожатые" Есенина - Вержбицкий и Соколов, была уже не по душе ему. Он готовился к серьезной работе, и Батум дал ему такую возможность. Это видно из его деловой переписки с Галиной Бениславской, которая была все последние годы жизни Есенина как бы его "личным секретарем".
В первом же письме из Батума Есенин передал Галине Бениславской привет от меня. С нею я виделся в Москве один-два раза, но уже заочно числился в ее друзьях, и Есенин аккуратно передавал ей мои приветы. Ему понравился покой и неприхотливый уют моего жилища, и он пожертвовал ради него удобствами комфортабельного номера в гостинице. Он вынес свои чемоданы из номера, и мы собрались уже выйти, как вдруг на нас с громкой руганью накинулся заведующий гостиницей - старик армянин:
- Не пущу чемоданы, заплати деньги!
- Я вам объяснил,-- ответил Есенин,-- деньги я получу через два-три дня, тогда и заплачу!
- Ничего не знаю! Плати деньги! - кричал на всю гостиницу рассвирепевший старик.
Есенин тоже повысил голос:
- Я - Есенин! Понимаешь или нет? Я сказал - заплачу, значит, заплачу.
На шум вышел из соседнего номера какой-то гражданин. Постоял с минуту, слушая шумную перебранку, и подошел к заведующему:
- Сколько Есенин вам должен?
Тот назвал сумму.
- Получите! - И неизвестный отсчитал старику деньги.
Старик в изумлении только глаза вытаращил.
Есенин поблагодарил неизвестного и попросил у него адрес, по которому можно вернуть деньги. Тот ответил:
- Мне денег не нужно. Я - редактор армянской газеты в Ереване. Пришлите нам в адрес газеты стихотворение - и мы будем в расчете.
Есенин пообещал и сердечно попрощался с неожиданным спасителем. Думается, что в связи с участием последнего Есенин через несколько дней после переселения в мою квартиру писал Чагину: "Я должен быть в Сухуме и Эривани". Обе предполагаемые поездки не состоялись.
Случаи, подобные происшедшему в гостинице, бывали часто в жизни Есенина, особенно в Москве. При мне однажды в "Праге" у Есенина не хватило пятидесяти рублей на уплату по счету. И сейчас же из-за соседнего столика поднялся совершенно незнакомый нам гражданин и вручил эту сумму Есенину.
Стоило ему при каких-нибудь затруднительных обстоятельствах назвать себя: "Я - Есенин", как сейчас же кем-нибудь из публики оказывалась ему необходимая помощь. Кстати, эту гордость именем Есенина он отмечал и у своей маленькой Танюши - дочери, воспитывавшейся в семье Зинаиды Николаевны Райх.
Он мне однажды с довольной улыбкой сказал:
- Знаешь, когда мою Танюшу спрашивают, как ее фамилия, она отвечает: "Не кто-нибудь, а Есенина!"
Конечно, приезд Есенина в Батум вызвал всеобщее внимание. Его останавливали на улице, знакомились, приглашали в ресторан. Как всегда и везде, и здесь сказалась теневая сторона его популярности. Он по целым дням был окружен компанией веселых собутыльников.
Я решил ввести в какое-нибудь нормальное русло дневное времяпрепровождение Есенина. Я ему предложил следующее: ежедневно при уходе моем на работу я его запираю на ключ в комнате. Он не может выйти из дома, и к нему никто не может войти. В три часа дня я прихожу домой, отпираю комнату, и мы идем с ним обедать. После обеда он волен делать что угодно. Он одобрил этот распорядок и с удовлетворением сообщил о нем Галине Бениславской в письме от 17 декабря: "Работается и пишется мне дьявольски хорошо... Лева запирает меня на ключ и до 3 часов никого не пускает. Страшно мешают работать".
Спустя три дня Есенин снова пишет Бениславской: "Я слишком ушел в себя и ничего не знаю, что я написал вчера и что напишу завтра. Только одно во мне сейчас живет. Я чувствую себя просветленным, не надо мне этой глупой шумливой славы, не надо построчного успеха. Я понял, что такое поэзия... Я скоро завалю Вас материалом. Так много и легко пишется в жизни очень редко".
Есенин засел за "Анну Онегину" и скоро ее закончил. Довольный, он говорил:
- Эх, если б так поработать несколько месяцев, сколько бы я написал!
Он мне прочел "Анну Онегину" и спросил мое мнение. Я сказал, что от этой лирической повести на меня повеяло чем-то очень хорошо знакомым, и назвал имя крупнейшего поэта шестидесятых годов прошлого столетия.
- Прошу тебя, Лёв Осипович, никому об этом не говори!
Эта простодушно-наивная просьба меня рассмешила. Он тоже засмеялся.
- А что ты думаешь - многие и не догадаются сами...
До поры до времени нам удавалось сохранять установившийся распорядок дня, и Есенин писал Галине Бениславской: "Я один. Вот и пишу, и пишу. Вечерами с Левой ходим в театр или ресторан. Он меня приучил пить чай, и мы вдвоем с ним выпиваем только 2 бутылки вина в день. За обедом и за ужином. Жизнь тихая, келейная. За стеной кто-то грустно насилует рояль, да Мишка лезет целоваться. Это собака Левина".
Известно, что Есенин любил животных. Здесь он часто возился с моим Мишкой, обязательно брал собаку с собой, хотя она доставляла ему неприятности. Однажды она заупрямилась и не захотела перейти мост, считая этот мост небезопасным. Пришлось Есенину взять ее на руки и перенести по мосту. Рукам Есенина она смело доверялась.
В саду при нашем домике были и мандарины и бананы. Есенин смотрел на всю эту экзотику с умилением и сообщал Галине, как мы поглощали мандарины: "Мы с Левой едим их прямо в саду с деревьев. Уже декабрь, а мы рвали вчера малину".
Должен признаться, по ночам, когда хозяйка домика уходила на покой, мы потихоньку пробирались в сад. Хозяйка, по-видимому, вела счет своим мандаринам и утром поглядывала на нас с укоризной.
К несчастью, вскоре после того, как была закончена "Анна Онегина", установленный нами распорядок дня был нарушен и затем окончательно сломан.
Одно время нравилась ему в Батуме "Мисс Оль", как он сам ее окрестил. С его легкой руки это прозвище упрочилось за ней. Это была девушка лет восемнадцати, внешним видом напоминавшая гимназистку былых времен. Девушка была начитанная, с интересами и тяготением к литературе, и Есенина встретила восторженно.
Я получил от местных людей сведения, бросавшие тень на репутацию как "Мисс Оль", так и ее родных. Сведения эти вызывали предположения, что девушка и ее родные причастны к контрабандной торговле с Турцией, а то еще, может быть, и к худшему делу. Я об этом сказал Есенину. Он бывал у нее дома, и я ему посоветовал присмотреться внимательнее к ее родным. По-видимому, наблюдения его подтвердили мои опасения, и он к ней стал охладевать. Она это заметила и в разговоре со мной дала понять, что я, очевидно, повлиял в этом отношении на Есенина. Я не счел нужным особенно оправдываться. Как-то вскоре вечером я в ресторане увидел за столиком Есенина с "Мисс Оль". Я хотел пройти мимо, но Есенин меня окликнул и пригласил к столу. Девушка поднялась и, с вызовом глядя на меня, произнесла:
- Если Лев Осипович сядет, я сейчас же ухожу.
Есенин, иронически улыбаясь прищуренным глазом, медленно протянул:
- Мисс Оль, я вас не задерживаю...
"Мисс Оль" ушла, и Есенин с ней порвал окончательно.
Частенько он чудачил. Вот случай из множества подобных.
Приморский бульвар. Солнечно, тепло, хотя декабрь на дворе. Бульвар полон гуляющих. Появляется Есенин. Он навеселе. Прищуренно оглядывает публику и замечает двух молодых женщин, сидящих на скамейке. Он направляется к ним, по пути останавливает мальчика - чистильщика сапог, дает ему монету и берет у него сапожный ящик со всеми его атрибутами. С ящиком на плечах он останавливается перед дамами на скамейке, затем опускается на одно колено:
- Разрешите мне, сударыни, почистить вам туфли!
Женщины, зная, что перед ними Есенин, смущены и отказываются. Есенин настаивает. Собираются любопытные, знакомые пытаются увести его от скамейки, но безуспешно. Он обязательно хочет почистить туфли этим прекрасным дамам. Я был в это время на другом конце бульвара. Мне сообщили о случившемся. Я подошел и увидел его стоящим на коленях. Толпа любопытных росла. Я понял, что обычной просьбой, мягким словом тут ничего не сделаешь. Нужны крайние средства.
Нарочито громко я обратился к Есенину:
- Сергей Александрович, последний футуристик не позволит себе того, что вы сейчас делаете!
Он молча встал, снял с себя ящик и, не глядя на меня, направился к выходу с бульвара.
Два дня он со мной не разговаривал. Когда мы помирились, он сокрушенно, с глубоким укором сказал:
- Как ты мог меня так оскорбить!
В Батуме Есенин в основном закончил "Персидские мотивы". В Персии он никогда не был и весь материал для этого цикла стихов почерпнул в Баку и в Батуме. Еще 10 декабря газета "Трудовой Батум" напечатала два первых стихотворения цикла "Улеглась моя былая рана...", "Я спросил сегодня у менялы...".
Сергей Александрович познакомился в Батуме с молодой армянкой по имени Шаганэ. Это была на редкость интересная, культурная учительница местной армянской школы, прекрасно владевшая русским языком. Интересна была и младшая ее сестра Катя, тоже учительница. У нее было прекрасное лицо армянской Суламифи. Она знала стихи Есенина и потянулась к поэту всей душой. Есенин, однако, пленился ее сестрой, с лицом совершенно нетипичным для восточной женщины. Есенина пленило в ней и то, что:
Там, на севере, девушка тоже,
На тебя она очень похожа...
Внешнее сходство с любимой девушкой и ее певучее уменьшительное имя вызывали у Есенина большое чувство нежности к Шаганэ. Свидетельство этому - стихи, посвященные ей в цикле "Персидские мотивы".
В феврале 1925 года Сергей Александрович начал собираться в дорогу. Он говорил, что у него в Москве большие дела: готовится издание первого тома его стихов, надо позаботиться и о сестренке:
- Ей в Москве нечего делать, она только избалуется там. Разве можно в Москве учиться? Я тебе пришлю ее сюда. Пусть живет у тебя и учится. Она у меня золотой человек.
И он с восторгом заговорил о младшей сестре, о ее способностях, о любви ее к литературе. Он не первый раз рассказывал о ней с нежностью, с большой братской любовью.
Мы расстались.
Больше я Есенина не видел.
Л. Повицкий
Сергей и его друг Повицкий были дома. Они сидели у непокрытого стола за пустым чаем. В комнате было неуютно, сыро. Встретил нас Сергей Александрович приветливо, предложил чаю. Отказались. Внешность Есенина не показалась мне примечательной, обыкновенный золотистый паренек... Но когда он, по нашей просьбе, стал читать свои стихи, то заворожил меня задушевностью, теплотой, тембром чуть глуховатого голоса (этот голос и сейчас, более чем через сорок лет, звучит у меня). Какие стихи он читал, не помню, но поразили они меня и своеобразием языковым, и грустью, которая была разлита в каждом... Запомнилось одно стихотворение - это "Письмо к матери", после которого он сразу, обратившись ко мне, сказал, как бы оправдываясь или отвечая, очевидно, на давно мучившую его мысль:
- Видите ли, образ женщины-матери для меня ясен, но черты новой советской женщины пока еще в моем представлении не вырисовываются.
И он посмотрел на меня своими ясными голубыми глазами, ожидая ответа.
- Впоследствии, конечно, вырисуются... Подождите.
Тут я с ним распрощалась и пригласила Сергея Александровича к себе. Он жил очень близко от нас.
Сергей Есенин, когда приходил к нам, то очень ненадолго. Сядет, пристально смотрит, но куда-то вдаль, словно что-то видит, но не то, что перед ним. Был неговорлив. Посидит, помолчит и уходит. Слушает тебя, но словно не слышит. Приходил и обычно приговаривал: "Прихожу к вам, как к своим сестрам". Его действительно тянуло к нам, так как мы всегда принимали его тепло, просто и сердечно, а главное, ни с какой стороны, несмотря на свою молодость, не претендовали на него.
Приглашала я его и на домашние музыкальные вечера, устраиваемые Е. К. Селезневой, пианисткой, свекровью моей сестры Ольги. В концертах принимали участие, кроме самой Селезневой, Д. Н. Лекгер, скрипач, ее зять (ныне заведующий кафедрой по классу скрипки Львовской консерватории), Нейштадт - пианист (умер) и, кажется, Цветаев - пианист. Но ни Бах, ни Бетховен, ни Чайковский, ни Скрябин не трогали сердце поэта. Как сейчас, вижу его напряженно сидящую фигуру на краешке дивана, с глазами, устремленными к выходу. Молча, посидев с полчаса, он незаметно исчезал. По-видимому, его манили больше звуки родной тальянки.
Батуми - город небольшой, и я часто встречала его на улице и всегда слышала от него одну и ту же тоскующую фразу: "В Москву хочу, все мне здесь опостылело... Черного хлебушка хочу... русского хлебушка..."
Пальмы, магнолии, олеандры, снежные вершины и грозные зимой волны Черного моря не манили его, он тянулся к своим нежным березкам и снежным полям, к сестрам, матери, рязанскому раздолью.
Незадолго до отъезда С. А. из Батуми в местном театре был организован литературный суд над футуристами, на котором Есенин должен был выступить обвинителем. Выступление футуристов было довольно удачное. Читали хорошие стихи Маяковского. Выступали рабочие, которые говорили, что чтение даже лучших стихов Маяковского им непонятно и что Пушкин им ближе, роднее и т. д. Ждали Есенина. Его все не было. Когда уже иссякло терпение и выступающих и публики, раздались быстрые и четкие шаги С. А. между рядами кресел. Перепрыгнув через рампу, Есенин стал по левую сторону сцены - против футуристов. Быстро и молча вытащил из-за пазухи маленькую собачонку, поставил ее прямо против футуристов. Собачка несколько раз пронзительно тявкнула прямо на "подсудимых", и Сергей Александрович тут же подхватил ее. Занавес поспешно задернули... В публике раздался смех, аплодисменты. Есенин тут же вышел, тем же путем и так же поспешно, как и вошел.
...Навсегда у меня осталось в памяти, что, с кем бы он ни встречался, где бы он ни был, ему было скучно, он отсутствовал, погруженный в себя...
Но вот однажды встречаю его оживленным, радостным... Весело, пожимая мне руку, говорит:
- Еду, еду, Анна Алексеевна, еду в Москву, стосковался... домой, домой!
У меня мелькнула мысль, не было ли его пребывание в Батуми вынужденным. Однако я ничего не спросила, от души поздравила его и пожелала счастливого пути...
А. Лаппа-Старженецкая
Ранней весной 1925 года мы встретились в Баку. Есенин собирался в Персию: ему хотелось посмотреть сады Шираза и подышать воздухом, каким дышал Саади. Вид у Есенина был совсем не московский: по дороге в Баку, в вагоне у него украли верхнее платье, и он ходил в обтрепанном с чужих плеч пальтишке. Ботинки были неуклюжие, длинные, нечищеные, может быть, тоже с чужих ног. Он уже не завивался и не пудрился. Друзей, бережно и любовно относившихся к нему, у него было довольно. Жил он у тов. Чагина, следившего за его лечением, но показался в те дни одиноким, заброшенным, случайным гостем, неведомо зачем и почему очутившимся в этом городе нефти, копоти и пыли, словно ему было все равно куда приткнуться и причалить.
Мы расстались на набережной. Небо было свинцовое. С моря дул резкий и холодный ветер, поднимая над городом едкую пыль. Немотно, как древний страж веков, стояла Девичья башня. Море скалилось, показывая белые клыки, и гул прибоя был бездушен и неприютен. Есенин стоял, рассеянно улыбался и мял в руках шляпу. Пальтишко распахнулось и неуклюже свисало, веки были воспалены. Он простудился, кашлял, говорил надсадным шепотом и запахивал то и дело шею черным шарфом. Вся фигура его казалась обреченной и совсем ненужной здесь. Впервые я остро почувствовал, что жить ему недолго и что он догорает.
На загородной даче, опившийся, он сначала долго скандалил и ругался. Его удалили в отдельную комнату. Я вошел и увидел: он сидел на кровати и рыдал. Все лицо его было залито слезами. Он комкал мокрый платок.
- У меня ничего не осталось. Мне страшно. Нет ни друзей, ни близких. Я никого и ничего не люблю. Остались одни лишь стихи. Я все отдал им, понимаешь, все. Вон церковь, село, даль, поля, лес. И это отступилось от меня.
Он плакал больше часа.
"Пусть вся жизнь за песню продана",-- это из последних его стихов.
Озорное в нем было. Только в обычном, то есть в трезвом состоянии оно походило на остроумную шутку. Рассказывают, что совсем незадолго до своей смерти он навестил своего старого приятеля. Заметив теплящуюся перед иконами лампадку, он вынул папиросу и, не найдя спичек, попросил разрешения прикурить от "божьего огонька". Хозяин предложил ему этого не делать и ушел зачем-то в другую комнату, возможно, за спичками. Есенин поднялся, прикурил от лампадки, а потом попросил своего знакомого, с которым пришел, потушить ее:
- Вот увидишь - не заметит, честное слово. Это он так, задается.
Приятель возвратился и в самом деле не заметил, что лампадка потушена.
В одно из более ранних посещений он принес ему же в подарок... живого петуха.
Иногда он говаривал по поводу своих заграничных скандалов: "Ну, да, скандалил, но ведь я скандалил хорошо, я за русскую революцию скандалил". И повторял рассказ о том, как в Берлине на вечере белых писателей он требовал "Интернационал", а в Париже стал издеваться над врангелевцами и деникинцами, в отставке ставшими ресторанными "шестерками". И там и здесь его били.
Некоторые шутки его в последнее время были странны и непонятны. Явившись как-то ко мне навеселе, он принес с собой пачку коробок со спичками, бросил их на стол и сказал улыбаясь:
- Иду и думаю: чего бы купить в подарок. Понимаешь, оказывается, воскресенье, все закрыто. Вот нашел на лотке только спички, бери - пригодятся. Или лучше: отдай своей дочурке, пусть поиграет.
Есенин был дальновиден и умен. Он никогда не был таким наивным ни в вопросах политической борьбы, ни в вопросах художественной жизни, каким он представлялся иным простакам. Он умел ориентироваться, схватывать нужное, он умел обобщать и делать выводы. И он был сметлив и смотрел гораздо дальше других своих поэтических сверстников. Он взвешивал и рассчитывал. Он легко добился успеха и признания не только благодаря своему мощному таланту, но и благодаря своему уму.
О нашем "мужичке" он иногда говорил с хитрецой и с намеками: не так, мол, просто, товарищи коммунисты: около мужичка вам придется попыхтеть да попыхтеть, не все у вас с ним благополучно. Возвратившись из родной деревни, он жаловался, что город обижает деревню: за сапоги и несколько аршин мануфактуры и за налоги идет весь урожай. Обижают крестьян и местные власти. Он собирался идти к М. И. Калинину искать заступы. Но основное впечатление было иное: после этой поездки Есенин некоторое время ходил притихший и как будто потерявший что-то в родимых краях.
- Все новое и непохожее. Все очень странно.
Впрочем, об этом лучше рассказал сам поэт в своих стихах.
В последние два года Есенин все собирался поехать в деревню и как следует пожить там. Он знал, что болен, и казалось, что болезни своей он серьезно боялся. Он тосковал по простой и несложной жизни, по простым людским отношениям и простым вещам. Хорошо бы заняться житейским, обычным, каждодневным, явственным и ощутимым, чтобы был сад, липы, разговоры о сенокосе, об урожае, чтобы был вечер тихий и благостный. Или уехать куда-нибудь, в Ленинград, что ли, и зажить по-новому, работать регулярно, заняться журналом, романом, повестью, сидеть дома, изредка видеться с друзьями. У него был замысел - написать повесть в восемь--десять листов. Тема - уличные мальчики-бездомные и беспризорные, дети-хулиганы. Однажды он показал мне несколько листков из этой повести, правда, было всего две-три страницы, но через некоторое время Есенин сознался, что "не пишется" и "не выходит".
Писатель Никитин сказал в личном разговоре: "Сережа жил в последнее время с зажмуренными глазами, зажмурившись, он пьянствовал и скандалил". Это очень верно и метко. Он часто жмурился, особенно в нетрезвом состоянии.
И я сам, опустясь головою,
Заливаю глаза вином,
Чтоб не видеть в лицо роковое,
Чтоб подумать на миг об ином.
Это "иное" было простое, интимное, личное, а кругом было сложное, запутанное, общественное и далекое. И он знал, что возврата нет. Когда его убеждали по-серьезному взяться за лечение, он с неизменной своей улыбкой ссылался на то, что вот ему нужно подготовить для Госиздата собрание своих сочинений и тогда он возьмется как следует за лечение. Потом оказалось, что никакой серьезной работы над этим собранием он не проделал. И в отговорки свои он едва ли верил.
Перед последним отъездом в Ленинград я спрашивал его по телефону, зачем он едет туда, но внятного ответа не получил. Правда, он был нетрезв.
О самоубийстве со мной Есенин никогда не вел разговора. Я думал, что жить Есенину оставалось мало, но никогда не предполагал, что он может наложить на себя руки; он очень любил жизнь. Надо еще раз сказать, что Есенин был очень скрытен.
A. Воронский
...Однажды весной 1928 года в Ленинграде я шел по Троицкому (ныне Кировскому) мосту на Петроградскую сторону. Почти на середине моста я повстречался с С. М. Кировым, который шел мне навстречу. В нескольких шагах за ним по мостовой медленно двигалась его машина. В Баку я дважды докладывал Кирову по вопросам, связанным с моей работой в Политотделе Каспийского военного флота. И, конечно, я поздоровался с Сергеем Мироновичем. Память на людей у Кирова была поразительная. Он остановил меня и предложил, если не спешу, немного вернуться и проводить его. Я с радостью согласился. Киров направлялся в Смольный после краткого дневного отдыха дома. Помнится, он сказал, что часто ходит пешком, чтобы немножко размяться и подышать воздухом.
Вспомнили Баку, его друга П. И. Чагина, которого Киров привлек к работе в ленинградских издательствах. Зашел разговор о Есенине. Сергей Миронович очень тепло вспоминал своего тезку и с горечью сказал, что, если бы тогда в начале сентября 1925 года удалось задержать Есенина и Софью Андреевну на два-три осенних месяца в Баку, может быть, декабрьской катастрофы не случилось бы.
- Уж мы за ним доглядели бы! - сказал Сергей Миронович.
Однако судьба распорядилась иначе...
B. Мануйлов