Жизнь Есенина - Москва. Поездка в Туркестан
Содержание
1918--1921
Весной восемнадцатого года мы перекочевали из Петрограда в Москву, и для Есенина эта весна и этот год были исключительно счастливыми временами. О нем говорили на всех перекрестках литературы того времени. Каждое его стихотворение находило отклик. На каждое его стихотворение обрушивались потоки похвал и ругательств. Есенин работал неутомимо, развивался и расцветал своим великолепным талантом с необыкновенной силой. Его Октябрь в творчестве стал окончательно вырываться наружу.
Осенью восемнадцатого года в московских "Известиях" были напечатаны его стихи:
Небо - как колокол,
Месяц - язык,
Мать моя - родина,
Я - большевик.
П. Орешин
В Москве служащие Наркомпрода разместились в нескольких гостиницах по Тверской улице. Нарком, члены коллегии и несколько ответственных работников поместились в гостинице "Красный флот" (бывш. "Лоскутная"), что находилась в снесенном теперь квартале на Манежной площади. Зинаида Николаевна поселилась тоже в одной из гостиниц на Тверской.
В Москве весны еще не чувствовалось. Снег окончательно не сошел с тротуаров, в гостиницах было сыро и неуютно.
Довольно часто Есенин приходил к нам вместе с женой, мои дети привыкли к нему и называли "дядя Сережа"...
Когда Есенин заходил ко мне в "Лоскутную", он говорил:
- Петр Авдеевич, а я написал новое стихотворение. Прочитать?
Я, конечно, выражал желание прослушать новое стихотворение и, усевшись за стол, клал перед собой чистый лист бумаги и карандаш.
Обычно записанные мною стихотворения {Так происходило и с поэмами Есенина "Пантократор", "Сельский часослов" и др. Одна из таких поэм - "Инония", записанная моей рукой, сейчас находится в Центральном архиве литературы и искусства, о чем говорится в примечании к "Инонии" во втором томе пятитомного собрания сочинений Есенина.} я передавал на машинку у себя в канцелярии Зинаиде Николаевне.
Когда Есенин прочитал у меня в "Лоскутной" "Инонию", она произвела на меня очень сильное впечатление.
Нужно сказать, что о поэзии мы в то время разговаривали очень мало, а если и говорили, то только о стихотворениях Есенина.
Темой наших разговоров в это время были Октябрьская революция, ее значение и, конечно, Ленин.
Мне выпало большое счастье слышать выступления Ленина не только на заседаниях Совнаркома, но и на съездах партии, где решались очень важные вопросы.
Я говорил Есенину, что выступления Ленина незабываемы, что они поражают изумительной глубиной мысли и необыкновенной силой логики. Я рассказывал также Есенину о необычайной скромности Ленина и его простоте в отношениях с людьми и в своей личной жизни. И здесь, как и в Петрограде, Есенин с повышенным интересом расспрашивал меня о моих впечатлениях о Ленине.
Одной из постоянных тем нашего разговора была также продовольственная политика Наркомпрода, и Есенин часто спорил со мною, защищая мешочничество и ругая заградительные отряды. Есенин не всегда понимал жесткую продовольственную политику большевиков, его очень тревожило положение страны - голод, разруха.
Как-то во время одной из наших бесед (это было летом 1918 года) я рассказал Есенину о том, какую огромную организаторскую работу по снабжению населения продуктами первой необходимости выполняет А. Д. Цюрупа и его коллегия и как скромно живут нарком и его помощники. Народный комиссар продовольствия А. Д. Цюрупа обедал вместе со своими сослуживцами в наркомпродовской столовой (бывш. ресторан Мартьяныча в том же здании в Торговых рядах), причем частенько без хлеба.
Есенин попросил познакомить его с Цюрупой. Будучи секретарем коллегии, я легко устроил эту встречу.
Цюрупа был внимателен и приветлив с Есениным. Во время короткого разговора Цюрупа сказал, что он рад познакомиться с поэтом, что он о нем слышал и читал некоторые его стихотворения, которые ему понравились. При прощании Александр Дмитриевич просил передать привет Зинаиде Николаевне, которая в это время уже не работала в комиссариате. Сергей Александрович был очень доволен этим свиданием.
По характеру своей работы мне приходилось бывать в кабинете у Председателя ВЦИК Я. М. Свердлова, который иногда беседовал со мной о положении продовольственного дела на местах и о крестьянстве. Однажды мы заговорили и о Есенине. Я рассказал Якову Михайловичу о своем знакомстве с поэтом. Оказалось, что Свердлов знал о Есенине и ценил его талант, хотя ему не нравилось есенинское преклонение перед патриархальной Русью.
Те два рекомендательных письма, которые дал мне в Петрограде Есенин на имя А. Белого и Л. Столицы, я все как-то не удосуживался использовать - некогда было. Месяца через три после приезда в Москву в Доме союзов состоялся литературный вечер, на котором выступал и Андрей Белый. Есенин познакомил меня с ним.
В Москве у Есенина появилось много новых друзей, в числе которых были Мариенгоф, Шершеневич, Колобов.
Есенин и Мариенгоф открыли книжный магазин на Никитской улице, который назывался магазином "Артели художественного слова".
Когда я заходил в магазин, я всегда заставал Есенина за чтением книг. Меня интересовало, что он читает. Оказалось, это были почти всегда книги древнерусской литературы, как, например, "Слово о полку Игореве", "Послание Даниила Заточника" и др. Есенин говорил мне, что чтение таких книг обогащает его творчество. (Вспомним его книгу "Ключи Марии".)
П. Кузько
Перед тем как написать "Небесного барабанщика", Есенин несколько раз говорил о том, что он хочет войти в Коммунистическую партию. И даже написал заявление, которое лежало у меня на столе несколько недель... Только немного позднее, когда Н. Л. Мещеряков написал на оригинале "Небесного барабанщика", предназначавшегося мною для напечатания в "Правде": "Нескладная чепуха. Не пойдет. Н. М.",-- Есенин окончательно бросил мысль о вступлении в партию. Его самолюбие было ранено...
Г. Устинов
Мастерская на Пресне, которую до меня арендовал скульптор Крахт, была всем хороша: простор для работы, уединенность (уютный деревянный флигель стоял в глубине зеленого двора, среди зарослей сирени, жасмина и шиповника), возможность устраивать во дворе подсобные службы. Как показала жизнь, студия на Пресне - это готовый выставочный зал.
Ранней весной 1914 года стал переезжать на Пресню и обживаться на новом месте. В апреле мы с Григорием Александровичем вскопали пустырь вокруг флигеля и посеяли рожь с васильками. Мастерская на Пресне стала местом родным и желанным. Я с головой ушел в работу.
Еще перед поездкой в Грецию я в Караковичах целыми днями слушал монотонное, под аккомпанемент лиры пенье слепцов, расспрашивал их, лепил из глины их лица и постоянно размышлял об их доле. Захотелось мне поведать людям об этих сирых, убогих людях. Забрезжила в сознании идея "Нищей братии". К осуществлению замысла я приступил только в пресненской мастерской. И снова, как и прежде, я выискивал интересных с точки зрения моего замысла слепых бродяг, приводил их в студию. Лепил их и вырубал из дерева. Один из них, по фамилии Житков, стал прототипом "Старичка-кленовичка". Просил их петь, сказывать сказки. Тогда в Караковичах один слепой, долго живший в нашем доме и сроднившийся со мной, подарил мне лиру и научил меня нехитрой премудрости обращения с этим древним инструментом. Я подыгрывал моим пресненским натурщикам на лире и узнал, пожалуй, все жалостливые песнопенья российских нищих-горемык.
При таких-то вот обстоятельствах и познакомился я с Сережей Есениным, которого привел ко мне в мастерскую мой друг со времен баррикадных боев 1905 года поэт Сергей Клычков. Как они передавали потом, перед дверью Есенин услышал звучание лиры и поющие голоса и придержал своего провожатого.
- Стой, Сережа. Коненков поет и играет на лире.
Дослушав до конца песню, они вошли. Передо мной предстал светловолосый, стриженный в скобку мальчишка в поддевке.
- Поэт Есенин. Очень хороший поэт,-- заторопился с похвалой Клычков, видя на лице моем удивление крайней молодостью незнакомца.
- Сережа знает и любит ваши произведения,-- продолжал аттестовать друга Клычков, а Есенин, не дождавшись конца затянувшегося объяснения, порывисто, с подкупающей искренностью вставил свое слово в строку.
- Очень нравится мне и пенье ваших слепых. Я знаю некоторые из этих песен.
Клычков - в критическом обиходе именовавшийся не иначе как крестьянским поэтом - лучше нас мог пропеть Лазаря. Я взял в руки отложенную было в сторону лиру, и мы втроем довольно стройно спели песню об "Алексии божьем человеке, о премудрой Софии и ее трех дочерях Вере, Надежде, Любови".
Вдруг Сережа сделался грустным и сам предложил:
- Я вам почитаю стихи.
Наша вера не погасла,
Святы песни и псалмы.
Льется солнечное масло
На зеленые холмы.
Верю, родина, я знаю,
Что легка твоя стопа,
Не одна ведет нас к раю
Богомольная тропа.
Все пути твои - в удаче,
Но в одном лишь счастья нет:
Он закован в белом плаче
Разгадавших новый свет.
Там настроены палаты
Из церковных кирпичей;
Те палаты - казематы
Да железный звон цепей.
Не ищи меня ты в боге,
Не зови любить и жить...
Я пойду по той дороге
Буйну голову сложить.
- Хорошо! Читайте еще.
И он весь напружинился, посветлел лицом и молодым, ломающимся, но сильным голосом стал читать нам веселые стихи о Руси, что тропой-дорогой разметала по белу свету свой наряд.
На плетнях висят баранки,
Хлебной брагой льет теплынь.
Солнца струганые дранки
Загораживают синь.
Мы стали друзьями. Трио наше еще не раз пробовало свои силы. Есенину очень нравилась моя пресненская обитель. Во ржи и васильках, с поленницей дров возле сарая, с дневавшими и ночевавшими тут знаменитыми музыкантами и мудрыми слепцами. Он всегда появлялся неожиданно и бесшумно: старался застать живую песню. Мои знакомые передавали изустный рассказ Есенина про то, как однажды он, пройдя в калитку, не замеченный дядей Григорием, сквозь кусты сирени наблюдал и слушал, как Коненков, сидя на пеньке возле сарайчика в глубине двора и подыгрывая себе на гармошке-двухрядке, пел очень печальную песню.
Владимиру Ильичу принадлежит инициатива создания мемориала в память павших героев Октябрьской революции. В постановлении Совнаркома от 17 июля 1918 года записано: "Обратить особое внимание Народного комиссариата по просвещению на желательность постановки памятников павшим героям Октябрьской революции и, в частности в Москве, сооружения, кроме памятников, барельефа на Кремлевской стене, в месте их погребения".
В августе Моссовет предложил шести скульпторам и архитекторам принять участие в конкурсе. Среди этих шести был и я. В середине сентября жюри рассмотрело проекты. Четыре из них - скульпторов Бабичева, Гюрдясана, Мезенцева и художника Нивинского - были отвергнуты. Мой проект и проект архитектора Дубинецкого при голосовании получили равное число голосов. После открытого обсуждения комиссия избрала мой проект.
Никогда я не работал с таким увлечением. Один набросок следовал за другим. Зрелище освобожденного Кремля, заря над Москвой, гобелен, вышитый еще во времена крепостного права,-- эти виденья возбуждали фантазию, в бесчисленных карандашных рисунках слагались в патетический образ. Во время работы над реальной доской он уточнялся, вбирая в себя все новые краски жизни, возбуждая в нас революционное чувство.
В октябрьские дни 1918 года, когда Советская республика готовилась отметить первую годовщину своей жизни, на улицах звучали революционные песни, и мне так хотелось, чтобы на древней Кремлевской стене зазвучал гимн в честь грядущей победы и вечного мира.
Во время установки мы дневали и ночевали у Кремлевской стены. Во время работы ночью стояла охрана и горел костер. Проходившие спрашивали: "Что тут происходит?" А одна старушка поинтересовалась:
- Кому это, батюшка, икону ставят?
- Революции,-- ответил я ей.
- Такую святую я слышу в первый раз.
- Ну что ж, запомни!
Наконец все готово.
Торжественный красный занавес скрыл широкими складками доску, которую должен был открыть Владимир Ильич. Возле доски возвышался помост, а чуть в стороне - высокая, со многими ступенями трибуна.
С утра 7 ноября 1918 года Красная площадь начала заполняться делегациями заводов и фабрик, красноармейских частей. День ясный, холодный.
Было известно, что Владимир Ильич прибудет на Красную площадь вместе с колонной делегатов VI съезда Советов. Выглядывая долгожданную колонну, я несколько растерялся, когда увидел Ленина, идущего к Сенатской башне. На нем было пальто с черным каракулевым воротником и черная каракулевая шапка-ушанка. Он поздоровался со всеми присутствующими, со мной, как со старым знакомым, сказав: "Помню, помню нашу беседу в Совнаркоме".
Началась короткая церемония открытия.
К стенке была приставлена небольшая лесенка-подставка, на которую должен был взойти Владимир Ильич, чтобы разрезать ленточку, соединявшую полотнища занавеса. Ленточка была запечатана.
Я держал в руке специально сделанную мной ко дню открытия живописную шкатулку, в которой лежали ножницы и выполненная мною деревянная печатка. На ней значилось: "МСРКД" (Московский Совет рабоче-крестьянских депутатов),
Владимир Ильич обратил внимание на шкатулку и на печатку:
- А ведь это надо сохранить. Ведь будут же у нас свои музеи,-- взял и стал внимательно рассматривать печатку, а потом передал шкатулку с печаткой одному из товарищей, стоявшему рядом.
- Передайте в Моссовет. Это надо сохранить,-- сказал Владимир Ильич.
Я передал ножницы Владимиру Ильичу. Он разрезал красную ленту. Когда раскрылся занавес, заиграл военный духовой оркестр и хор Пролеткульта исполнил кантату, написанную специально ко дню открытия. Автором музыки был композитор Иван Шведов, слова написали поэты Есенин, Клычков и Герасимов.
Спите, любимые братья.
Снова родная земля
Неколебимые рати
Движет под стены Кремля.
Новые в мире зачатья,
Зарево красных зарниц...
Спите, любимые братья.
В свете нетленных гробниц.
Солнце златою печатью
Стражем стоит у ворот...
Спите, любимые братья,
Мимо вас движется ратью
К зорям вселенским народ.
Под звуки кантаты все собравшиеся у Кремлевской стены в молчании внимательно рассматривали мемориальную доску.
Крылатая фантастическая фигура Гения олицетворяет собой Победу. В одной ее руке - темно-красное знамя на древке с советским гербом; в другой - зеленая пальмовая ветвь. У ног фигуры - поломанные сабли и ружья, воткнутые в землю. Они перевиты траурной лентой. А за плечами надмогильного стража восходит солнце, в золотых лучах которого написано:
Октябрьская 1917 революция
На мемориальной доске, внизу, начертаны слова:
Павшим в борьбе за мир и братство народов
Эти слова были девизом моей работы, и мне радостно сознавать, что они были одобрены и утверждены В. И. Лениным.
В пятитомнике собрания сочинений Сергея Есенина опубликован любопытный архивный документ:
"Заведующему отделом изобразительных искусств Комиссариата народного просвещения
Заявление
Просим о выдаче нам, Сергею Клычкову и Сергею Есенину, работающим над монографией о творчестве Коненкова, размером в два печатных листа, по расчету в тысячу рублей лист, аванс в 1 тысячу (одну) рублей.
Сергей Клычков, Сергей Есенин
19 октября 1918".
Не знаю, удалось ли моим друзьям получить аванс, но об их добром намерении написать монографию мне было доподлинно известно. Больше того, не раз и не два друзья-поэты били по рукам: "Завтра с утра начнем, а сегодня... сегодня давайте песни петь!"
Народных песен оба знали великое множество, кое-что им неведомое мог предложить и я. Есенинские стихи, ставшие народными песнями, нынешняя молодежь знает наперечет, но мало кто знает, что всем известную удалую песню "Живет моя отрада" сочинил Сергей Клычков. И надо было видеть и слышать, как два Сергея разделывали этот любовный разбойничий романс. В мастерской стояли "Степан Разин с ватагою" - они были подходящей декорацией для певцов-удальцов.
Монографию обо мне два Сергея, два друга - метель да вьюга, так и не собрались написать. Скорее всего потому, что дело это, по существу, им было не свойственно. Монографию написал известный художественный критик Сергей Глаголь. Она вышла в петроградском художественном издательстве "Светозар" вскоре после смерти Глаголя, который умер летом двадцатого года. Клычков, Есенин и приставший к ним Петр Орешин написали заявление о необходимости крестьянской секции в Пролеткульте, которое они назвали манифестом. Поскольку обсуждение такого манифеста проходило у меня в студии, я, конечно же, участвовал во всех разговорах, под этим документом стоит и моя подпись.
"Великая Российская революция, разрушившая коренные устои старого буржуазного мира,-- говорилось в нем,-- вызвала к жизни творческие силы, таящиеся в русских городах и деревнях. Сам живой голос жизни поставил на очередь вопрос об образовании особых организаций, которые могли бы повести великое дело собирания и выявления этих скрытых в массовой толпе творческих возможностей".
Есенин и был той огромной творческой силой, которая проявлялась у меня на глазах. Я любовался им, относился к нему как к сыну. Он платил дружеской привязанностью. Его постоянно тянуло ко мне на Пресню. Весной двадцатого года Есенин позировал мне для портрета. Сеансы продолжались с неделю. Я вылепил из глины бюст, сделал несколько карандашных рисунков. Но несмотря на быстроту, с какой я справился с трудным портретом (надо сказать, работа эта увлекла меня настолько, что я вошел в азарт и не давал себе передышки), мои поэты заскучали и в один прекрасный день исчезли, как духи: куда-то уехали, кажется, в Самарканд.
Есенинский бюст я переводил в дерево без натуры, корректируя сделанный с натуры портрет по сильному впечатлению, жившему во мне с весны восемнадцатого года. Тогда на моей пресненской выставке перед толпой посетителей Есенин читал стихи. Возбужденный, радостный. Волосы взъерошены, наморщен лоб, глаза распахнуты.
Звени, звени, златая Русь,
Волнуйся, неуемный ветер!
Блажен, кто радостью отметил
Твою пастушескую грусть.
Звени, звени, златая Русь...
Пока я работал над бюстом, все время держал в памяти образ поэта, читающего стихи рабочим прохоровской мануфактуры - они тогда пришли экскурсией на выставку. Читая стихи, Есенин выразительно жестикулировал. Светлые волосы его рассыпались. Поправляя их, он поднял руку к голове и стал удивительно искренним, доверчивым, милым.
Нет, наши отношения с Есениным не были идиллическими. Мы, случалось, спорили и громко, и рьяно, но никогда не переступали при этом границ взаимного дружеского расположения. Обычным предметом столкновения была космогония, к которой я к поисках смысла мироздания испытывал неукротимый интерес, Есенин же был человеком истинно чтившим все земное, да к тому он успел всерьез рассориться с богом, подведя итог жестокой строкой: "Не молиться тебе, а лаяться научил ты меня, господь".
Как ни в ком из поэтов того времени, жила в нем глубокая и чистая любовь к родине, к России. С какой искренностью и задором сказано им:
Если крикнет рать святая:
"Кинь ты Русь, живи в раю!"
Я скажу: "Не надо рая,
Дайте родину мою".
Случалось, Есенин без предупреждения надолго пропадал и появлялся столь же неожиданно. Как-то за полночь стук в дверь. На улице дождь, сверкает молния. "Наверное, Сергей",-- подумал я.
- Кто там?
- Это я - Есенин. Пусти!
По голосу понял, что друг мой помимо дождя где-то изрядно подмок. И теперь вот среди ночи колобродит. Дай, думаю, задам ему загадку, решил я спросонья, совершенно упустив из виду, что человек под дождем стоит.
- Скажи экспромт - тогда пущу.
Минуты не прошло, как из-за двери послышался чуть с хрипотцой, громогласный в ночи есенинский баритон:
Пусть хлябь разверзнулась!
Гром - пусть!
В душе звенит святая Русь,
И небом лающий Коненков
Сквозь звезды пролагает путь.
Пришлось открывать. Вечер поэта Сергея Есенина во флигеле дома номер девять на Пресне закончился на рассвете. Ночи не было.
Читал он так, что душа замирала. Строки его стихов о красногривом жеребенке сердце каждого читающего переполняют жалостливым чувством, а вы попробуйте представить, какую глубокую сердечную рану наносил он своим голосом, когда одновременно сурово и нежно, неторопливо выговаривал трогательные слова:
Милый, милый, смешной дуралей,
Ну куда он, куда он гонится?
Неужель он не знает, что живых коней
Победила стальная конница?
С Есениным мы ходили на журавлиную охоту. Завидя нас, когда мы были за версту от них, журавли поднимались. А баб, которые жали рожь в подмосковном поле в пятидесяти шагах от них, не боялись. Какие догадливые птицы журавли! А мы, хоть и издалека их увидели, и тому рады. Не зря десять верст прошагали.
С. Коненков
В первый раз я встретил Есенина в 1918 году в Пролеткульте на литературном собеседовании в нарядной гостиной морозовского особняка. Кого только не перебывало на этих собеседованиях! Рядом с седовласым поэтом Вячеславом Ивановым - молодой пекарь Федор Киселев, против угрюмого Александровского - восторженный, жестикулирующий Андрей Белый, Казин, Орешин, Шершеневич. Все они называли друг друга "товарищ". Только В. Иванову да Белому делались иногда исключения: называли их по имени-отчеству. Не помню, кто читал стихи, когда вошел Есенин. Я ни разу не видел его прежде и сразу был поражен его видом. Как ни типичны были все другие фигуры, на нем прежде всего у всякого остановились бы и застыли глаза.
Он был одет в шелковую белую вышитую длинную русскую рубаху и широкие штаны. Костюм сельского пастушка с картины восемнадцатого века. Да и сама наружность его: волосы цвета спелой ржи, как будто кипевшие на точеной красивой голове, пышные, волнистые; черты лица тонкие, почти девичьи; голубые глаза, блестевшие необычной улыбкой. Думалось - как мог появиться здесь такой человек в годы пулеметной трескотни, гудящих аэропланов, голодного пайка? Я решил, что, наверное, это артист, пришел читать чьи-нибудь стихи, но, нечаянно услышав фамилию Есенин, я подумал: "А как он все-таки похож на свои стихи!" Но и первое мое предположение, как я потом убедился, было верно: в этом большом, глубоко волнующем поэте, на редкость искреннем, - были черты театральности.
В этот же вечер Есенин прочел нам несколько своих стихотворений, из которых мне запомнились "Зеленая прическа" и "Вот оно, глупое счастье". Читал он необычайно хорошо. В Москве он читал лучше всех. Недаром молодые поэты читали по-есенински:
Вот оно, глупое счастье
С белыми окнами в сад!
По пруду лебедем красным
Плавает тихий закат!
Возможно ли было в четырех строчках нарисовать полнее картину вечера, дать этой картине движение, настроение. "Березка" его так и звенела в ушах звоном осеннего прощального ветра. В этом юноше - ему тогда было двадцать три года - мы сразу увидели большого мастера. Нечего и описывать наше удивление и восторг. Когда вечером я возвращался домой с одним старым восторженным коммунистом, он беспрерывно повторял мне:
- Подумайте только, какая сила прет из рабочей и крестьянской среды: Александровский, Казин и, наконец, такая красота - Есенин!
Познакомившись с Есениным, я узнал, что он живет тут же, в Пролеткульте, с поэтом Клычковым, в ванной комнате купцов Морозовых, причем один из них спит на кровати, а другой - в каком-то шкафу на чем-то для спанья совсем непригодном. Чем они жили, довольно трудно было сказать,-- тогда и все-то неизвестно на какие средства жили, но были веселы и стихи писали, как никогда.
В этом же году я был в гостях у одного студийца Пролеткульта, куда был приглашен и Есенин. Семья, к моему величайшему тогда изумлению, оказалась буржуазной: богатая обстановка, рояль, дочь с высшим музыкальным образованием. Есенин к такому обществу и такой обстановке, казалось, уже давно привык и держался свободно, как избалованный ребенок. По просьбе хозяев он довольно охотно читал стихи, те же самые, что и в Пролеткульте, и, странное дело, за чайным столом их приятнее было слушать. Дочь хозяев очень долго и хорошо играла нам на рояле, причем Есенин особенно просил играть Вертинского. На мое удивление, что ему нравится в Вертинском, он сказал:
- Вот странно - нравится, да и все!
На вопрос дочери хозяина, нет ли у него нот на его собственные стихи, он беззаботно отвечал:
- Мне подарил N (он назвал одного известного и модного композитора) ноты, но они где-то запропастились.
Обычно говорил он мало, отрывистыми фразами, стараясь отвечать более жестами и улыбкой красивых глаз, в которой больше было любезности и блеска, чем ласки и внимания. Видно было, что эта обстановка, эти люди были привычны для него и нимало его не удивляли. Одет он был на этот раз в костюм, как всегда хороший, что называется - с иголочки. Помню, я все удивлялся: крестьянский сын, двадцати всего лет,-- и уже он известный поэт, он небрежно теряет ноты известного композитора, сочиненные на его стихи, он снисходительно любезно обращается с барышнями с высшим музыкальным образованием. Мы возвращались из гостей вместе: я - в свое молчаливое, как могила, Дорогомилово, он - в ванную купцов Морозовых. А кругом была вьюга, на тротуарах непроходимые горы снега. Было все непонятно и хорошо. Был восемнадцатый год. Ели мерзлую картошку, но голову не вешали. Говорили мы с ним о литературе. Я спросил его, чем он сейчас больше всего интересуется.
- Изучаю Гоголя. Это что-то изумительное!
Есенин даже приостановился, а потом неподражаемо прочел несколько гоголевских фраз из описаний природы. Он, видимо, затруднялся объяснить красоту того или другого выражения и старался передать ее мне голосом, интонацией, жестами, всеми средствами своего мастерского чтения. Вся его театральность куда-то исчезла. Передо мною вырос человек, до самозабвенья любящий красоту русского слова.
Кафе поэтов "Домино". В нем были два зала: один для публики, другой для поэтов. Оба зала в эти года, когда все и везде было закрыто, а в "Домино" торговля производилась до двух часов ночи, были всегда переполнены. Здесь можно было разного рода спекулянтам и лицам неопределенных профессий послушать музыку, закусить хорошенько с "дамой", подобранной с Тверской улицы, и т. д. Поэты, как объяснил мне потом один знакомый, были здесь "так, для блезиру", но они, конечно, этого не думали. Наивные, они и не подозревали, как за их спиной набивали карманы содержатели всех этих кафе, да поэтам и деваться было некуда. Спекулянты и дамы их, шикарно одетые, были жирны, красны, много ели и пили. Бледные и дурно одетые поэты сидели за пустыми столами и вели бесконечные споры о том, кто из них гениальнее. Несмотря на жалкий вид, они сохранили еще прежние привычки и церемонно целовали руки у своих жалких подруг. Стихи, звуки - они все любили до глупости. Вот обстановка, в которой в 1919 году царил С. Есенин. Нас, молодых, выдвигавшихся тогда поэтов из Пролеткульта, пригласили читать стихи в "Домино". Есенин тогда гремел и сверкал, и мы очень обрадовались, узнав, что и он в этот вечер будет читать стихи. Он стоял, окруженный неведомыми миру "гениями" и "знаменитостями", очаровывая всех своей необычной улыбкой. Характерная подробность: улыбка его не менялась в зависимости от того, разговаривал ли он с женщиной или с мужчиной, а это очень редко бывает. Как ни любезно говорил он со всеми, было заметно, что этот "крестьянский поэт" смотрел на них как на подножие грядущей к нему славы. Нервности и неуверенности в нем не было. Он уже был "имажинистом" и ходил не в оперном костюме крестьянина, а в "цилиндре и в лакированных башмаках". Я полюбил его издалека, чтобы не обжечься. В этот вечер он сделал очередной большой скандал.
Когда мои товарищи читали, я с беспокойством смотрел на них и на публику. Они робели, старались читать лучше и оттого читали хуже, чем всегда, а публика, эта публика в мехах, награбленных с голодающего населения, лениво побалтывала ложечками в стаканах дрянного кофе с сахарином и даже переговаривалась между собой, нисколько не стесняясь. Мне пришлось читать последнему. После меня объявляют Есенина. Он выходит в меховой куртке, без шапки. Обычно улыбается, но вдруг неожиданно бледнеет, как-то отодвигается спиной к эстраде и говорит:
- Вы думаете, что я вышел читать вам стихи? Нет, я вышел затем, чтобы послать вас к...! Спекулянты и шарлатаны!..
Публика повскакала с мест. Кричали, стучали, налезали на поэта, звонили по телефону, вызывали "чеку". Нас задержали часов до трех ночи для проверки документов. Есенин, все так же улыбаясь, веселый и взволнованный, притворно возмущался, отчаянно размахивал руками, стискивая кулаки и наклоняя голову "бычком" (поза дерущегося деревенского парня), странно, как-то по-ребячески морщил брови и оттопыривал красные, сочные красивые губы. Он был доволен.
Когда этот "скандалист" работал - трудно было себе представить, но он работал в то время крепко. Тогда были написаны лучшие его вещи: "Сорокоуст", "Исповедь хулигана", "Я последний поэт деревни...".
В публике существует мнение, что поэта сгубили имажинисты. Это неверно. Я с Казиным, Савинковым или Александровским часто заходил к имажинистам и сравнительно хорошо их знаю. Правда, это были ловкие и хлесткие ребята. Они открыли (или за них кто-нибудь открыл) кафе "Стойло Пегаса", открыли свой книжный магазин "Лавка имажинистов" и свое издательство. К стихам они относились чисто с формальной стороны, совершенно игнорируя их содержание. Но повлиять на Есенина они не могли.
Все эти два или три года Есенин продолжал работать, часто скандалил, но, кажется, не пил. Захожу я как-то в "Лавку имажинистов". Есенин, взволнованный, счастливый, подает мне, уже с заготовленной надписью, свою только что вышедшую книжку "Исповедь хулигана". Я тут же залпом прочитываю ее, с удивлением смотрю на этого человека, шикарно одетого, играющего роль вожака своеобразной "золотой молодежи" в обнищалой, голодной, холодной Москве и способного писать такие блестящие, глубокие стихи.
- Знаешь, Полетаев, уже на немецкий, английский и французский перевод есть! Скоро пришлют - и с деньгами!-- говорит Есенин с мальчишеской, хвастливой улыбкой.
А я не могу оторваться от книги. Я уже не здесь, в голодной Москве, я там - в есенинской деревне, как будто он какой волшебной силой перенес меня туда.
- Зачем ты даже в такие стихи вносишь похабщину? - говорю я.
Он долго нескладно убеждает меня, что это необходимо, что это его стиль. Возмущенный, говорю ему, что все "выверты" и все "скандалы" его - только реклама,-- и ничего больше. Он утверждает, что реклама необходима поэту, как и солидной торговой фирме, и что скандалить совсем не так уж плохо, что это обращает внимание дуры-публики.
- Ты знаешь, как Шекспир в молодости скандалил?
- А ты что же, непременно желаешь быть Шекспиром?
- Конечно.
Я не мог спорить, я сказал, что если Шекспир и стал великим поэтом, то не благодаря скандалам, а потому, что много работал.
- А я не работаю?
Есенин сказал это с какой-то даже обидой и гордостью и стал рассказывать, над чем и как усиленно он сейчас работает.
- Если я за целый день не напишу четырех строк хороших стихов, я не могу спать.
Это была правда. Работал он неустанно.
H. Полетаев
Литературная студия московского Пролеткульта в 1918 году была притягательным местом для молодых поэтов и прозаиков из среды московских рабочих. Первыми слушателями студии были тогда Казин, Санников, Обрадович, Полетаев, Александровский и другие, вошедшие позднее в первое пролетарское литературное объединение "Кузница". Слушателем студии был и я.
Бродя однажды по широким коридорам особняка Морозова, в котором с удобством расположился Пролеткульт, я наткнулся на спускавшихся по внутренней лестнице дома двух молодых людей. Одного из них я знал. Это был недавно поступивший на службу в канцелярию Пролеткульта крестьянский поэт Клычков. Он остановился и, кивнув на стоявшего с ним рядом молодого парня в длиннополой синей поддевке, сказал:
- Мой друг - Сергей Есенин!
Рядом с высоким, черноволосым, с резко выраженными чертами лица Клычковым - худощавый, светлолицый, невысокого роста Есенин казался женственно-хрупким и слабым на вид подростком. Это первое впечатление еще более усилилось, когда он улыбнулся и певуче произнес:
- Сергей Антонович меня здесь приютил у вас,-- и он указал куда-то неопределенно вверх.
Позднее я к ним заглянул. Они ютились в получердачном помещении, под самой крышей. Большая, с низким потолком комната была вся уставлена сборной мебелью: столами, тумбами, табуретками и мелкой древесной всячиной. По-видимому, эта комната служила складочным местом для ненужного и лежащего внизу хлама. Здесь, у Клычкова, и поселился недавно переехавший из Петрограда Есенин.
По приезде в Москву Есенин очутился в затруднительном положении. С Зинаидой Николаевной Райх он разошелся, и собственного угла у него не было. Толстые журналы были закрыты, и печататься было негде. Голод в Москве давал себя чувствовать все сильнее и сильнее. Надо было что-то предпринимать.
После одной долгой беседы мы пришли к мысли открыть собственное издательство. Мы разработали устав, согласно которому членами этого кооперативного издательства могут быть только авторы будущих книг. Из чистой прибыли двадцать пять процентов отчисляются в основной фонд издательства, а остальные семьдесят пять поступают в распоряжение автора книги. Есенин взял на себя подбор родственных по духу лиц для организации этого дела.
Первым он пригласил Андрея Белого. Как позднее он объяснил в своей автобиографии: "Белый дал мне много в смысле формы". В лице Белого он хотел продолжить связь с символистами, занимавшими тогда господствующее положение в русской поэзии. К символистам, в частности к Александру Блоку, он определенно тяготел в предоктябрьскую пору своих поэтических исканий:
О Русь - малиновое поле
И синь, упавшая в реку,--
Люблю до радости и боли
Твою озерную тоску.
Холодной скорби не измерить,
Ты на туманном берегу.
Но не любить тебя, не верить -
Я научиться не могу.
("Запели тесаные дроги...")
Конечно, эти строки - от Блока, а не от... Алексея Кольцова, которого он, ради "чести рода", называет своим старшим братом.
Кроме того, Белый, вместе с Блоком и Брюсовым, открыто приветствовал Октябрьскую революцию, которую Есенин в ту пору еще окрашивал в радужные цвета своей долгожданной "Инонии".
На первом организационном собрании будущего издательства нас было пять человек: Есенин, Клычков, Петр Орешин, Андрей Белый и я. Название издательству было подобрано легко и без споров: "Трудовая артель художников слова". Роли членов "Артели" были распределены так: заботы о финансовой стороне дела были возложены на меня; ведение переговоров с типографией и книжными магазинами взяли на себя Есенин и Клычков; что-то было поручено Орешину, а Андрей Белый, восторженно закатывая глаза, взволнованно заявил:
- А я буду переносить бумагу из склада в типографию!
Есенин тихонько мне шепнул:
- Вот комедиант... И глазами и словами играет, как на сцене...
Когда возникли долгие споры и разговоры о том, как достать бумагу для первых двух книжек, Есенин вдруг решительно произнес:
- Бумагу я достану, потом узнаете как...
Все запасы бумаги в Москве были конфискованы и находились на строжайшем учете и контроле. Есенин все же бумагу добыл. Добыл тем же способом, какой он несколько позднее применял в новом своем издательстве "Имажинисты". Способ этот был очень прост и всегда давал желаемые результаты. Он надевал свою длиннополую поддевку, причесывал волосы на крестьянский манер и отправлялся к дежурному члену Президиума Московского Совета. Стоя перед ним без шапки, он кланялся и, старательно окая, просил "Христа ради" сделать "божескую милость" и дать бумаги для "крестьянских" стихов. Конечно, отказать такому просителю, от которого трудно было оторвать восхищенный взор, было немыслимо.
И бумагу мы получили.
Первой была напечатана книжка стихов Есенина "Радуница". В нее вошли циклы: "Радуница", "Песня о Миколе", "Русь" и "Звезды в лужах". Вслед за "Радуницей" вышли в свет "Голубень", "Сельский часослов", "Преображение", "Ключи Марии" {По предложению Есенина мы ввели новое летосчисление и на обложках наших книжек можно было читать: "2-й год 1-го века".}.
Намечены были к изданию, как гласило объявление на последней странице "Преображения", книжки стихов Клычкова, Орешина, Ширяевца, Повицкого, Кузько, Спасского и других. Однако даже ненапечатанные книги "имеют свою судьбу": издательство неожиданно "лопнуло". Пришли ко мне Есенин и Клычков и объявили, что в кассе "Артели" нет ни копейки денег, купить бумаги не на что, и, следовательно, "Артель" ликвидируется.
Есенин взволнованно и резко обвинял во всем Клычкова, утверждая, что тот, будучи "казначеем", пропил или растратил весь наш основной фонд. Клычков не признавал за собой вины и приводил какие-то путаные объяснения. Так или иначе, но продолжать дело нельзя было. Издательство "Трудовая артель художников слова" перестало существовать. После распада "Артели" материальное положение Есенина снова ухудшилось. Он временами переживал подлинный голод.
Характерен в этом отношении следующий случай.
Однажды Есенин с Клычковым пришли ко мне на квартиру в "Петровских линиях", где я тогда проживал. Поговорили о том, о сем, и я предложил гостям поужинать. Оба охотно согласились. Я вышел в кухню для некоторых приготовлений. Возвращаюсь, "сервирую" стол и направляюсь к буфету за продуктами. Там хранился у меня, как особенно приятный сюрприз, довольно большой кусок сливочного масла, недавно полученный мною от брата из Тулы. Ищу масло в буфете и не нахожу.
Оборачиваюсь к гостям и смущенно говорю:
--Никак масла не найду...
Оба прыснули со смеху. Есенин признался:
- А мы не выдержали, съели все без остатка.
Я удивился:
- Как съели? Ведь в буфете хлеба не было!
- А мы его без хлеба, ничего - вкусно! - подтверждали оба и долго хохотали, любуясь моим смущенным видом.
Конечно, только буквально голодные люди могут наброситься на масло и съесть его без единого кусочка хлеба.
Я решил временно увезти Есенина из голодной Москвы. Я уехал с ним в Тулу к моему брату. Продовольственное положение в Туле было более благополучным, чем в Москве и мы там основательно подкормились. Для Есенина это была пора не только материального достатка, но и душевного покоя и отдыха. Ни один вечер не проходил у нас впустую.
Брат, человек музыкальный, был окружен группой культурных людей, и они тепло встретили молодого поэта. Ежевечерне Есенин читал свои стихи. Все написанное им он помнил наизусть. Читал он мастерски. Молодой грудной тембр голоса, выразительная смысловая дикция, даже энергичная, особая, чисто есенинская, жестикуляция придавали его поэтическому слову своеобразную значимость и силу.
Иногда он имитировал Блока и Белого. Блока он читал серьезно, с уважением. Белого - с издевкой, утрируя как внешнюю манеру читки Белого, так и содержание его потусторонних мистических "прорицаний".
Часто Есенин пускался в долгие филолого-философские споры с собравшимися, причем философические его искания были довольно туманного порядка, типа рассуждений об "орнаменте в слове", несколько позднее изложенных им в "Ключах Марии".
Доставляли огромное наслаждение музыка его речи, душевная взволнованность, напряженность мысли, глубокая убежденность в правоте своих исканий, необычная для того времени тема его откровений. Спорщики в конце концов затихали и сами с интересом вслушивались в густо насыщенную образностью и старорусской песенностью импровизацию на тему об орнаменте в слове и в быту.
Днем мы с Есениным шатались по базару. На это уходило время между завтраком и обедом. Есенин с азартом окунался в базарную сутолоку, вмешивался в дела базарных спекулянтов и завсегдатаев рынка.
- Да ты посмотри, мил человек, что за сало! Не сало, а масло! Эх, у нас бы в Москве такое сало!
- Отчего же не купишь, если так расхваливаешь?-- спрашивали любопытные.
- А где мне такие "лимоны" достать? - отвечал Есенин к общему удовольствию публики.
"Лимонами" тогда на базаре называли миллионы.
За обедом он делился рыночными впечатлениями, тут же дополняя их собственными вымыслами и необычайными подробностями. Все слушали его с удовольствием.
Все нравилось Есенину в этом доме: хозяева, их гости, уютные небольшие комнаты, распорядок дня и ночи. Но в искренний восторг он приходил от одного, будто маловажного обстоятельства. К завтраку, обеду или ужину нас никогда не звали. Приглашение к столу заменяла музыка: сигналом к завтраку служила "Марсельеза", к обеду - "Тореадор", к ужину - какая-нибудь популярная ария из оперы или оперетты. Есенин уверял, что он только потому и ест с аппетитом, что он сам, как корова, очень отзывчив на "пастушью дудку".
Иногда мы посещали местный театр. Нам подавали заводские просторные сани-розвальни, и мы валились на них по 5--6 человек. Есенин стоя помогал возчику править. Он оглушительно гикал, свистел и восторженно оглашал улицу криками: "Эй, берегись! Право! Лево!"
Игра артистов доставляла ему меньшее удовольствие...
Вернувшись в Москву, он часто рассказывал друзьям о "тульских неделях", по обыкновению приукрашивая и расцвечивая недавнюю быль.
Л. Повицкий
В 1918 году я была секретарем литературного отдела московского Пролеткульта, а Михаил Герасимов заведовал этим отделом. Жил он там же в бывшей ванной - большой, светлой комнате с декадентской росписью на стенах; ванну прикрыли досками, поставили письменный стол, сложили печурку.
Бывая в Пролеткульте, в эту комнату заходили к Герасимову Есенин, Клычков, Орешин, а Есенин иногда оставался ночевать.
В то время наиболее видными московскими пролетарскими поэтами были Герасимов, Александровский и Полетаев. Я же была молодой, но уже печатавшейся с 1913 года писательницей из буржуазной среды. В те годы я всецело находилась под влиянием Блока, его поэзии, его статей об интеллигенции и революции. Я страстно принимала его поэму "Двенадцать", и она сыграла большую роль в моем собственном признании революции и сближении с пролетарскими поэтами...
Все мы были очень разными, но все мы были молодыми, искренними, пламенно и романтически принимали революцию - не жили, а летели, отдаваясь ее вихрю. Споря о частностях, все мы сходились на том, что начинается новая мировая эра, которая несет преображение (это было любимое слово Есенина) всему - и государственности, и общественной жизни, и семье, и искусству, и литературе.
Обособленность человеческая кончается, индивидуализм преодолеется в коллективе. Вместо "я" в человеческом сознании будет естественно возникать "мы". А как же будет с художественным творчеством, с поэзией?
Можно ли коллективно создавать литературные произведения? Можно ли писать втроем, вчетвером? Об этом мы не раз спорили и решили испытать на деле. Так появились и киносценарий "Зовущие зори", написанный Есениным, Герасимовым, Клычковым и мной, и "Кантата", написанная Есениным, Герасимовым и Клычковым.
Эти юношеские опыты для сегодняшнего читателя и наивны и несовершенны, но в них отразились и эпоха, и наши тогдашние художественные искания, и мы сами, до некоторой степени явившиеся прототипами отдельных персонажей. Материалом для "Зовущих зорь" послужил и московский Пролеткульт, и наши действительные разговоры, и утопические мечтания, и прежде всего сама эпоха, когда бои в Кремле были вчерашним, совсем свежим воспоминанием.
Мы были и ощущали себя прежде всего поэтами, оттого и в списке авторов помечено - "поэты". Свой реалистический материал мы хотели дать именно в "преображении" поэтическом; одна из частей сценария так и названа - "Преображение". Для Есенина был особенно дорог этот высокий, преображающий строй чувств и образов. Исходил он из реального, конкретного, не выдумывая о человеке или ситуации, но как бы видя глубоко заложенное и только требующее поэтического раскрытия.
Для Есенина, как и для нас - его соавторов, было важно показать ритм и стремительность этого преображения действительности. Так, Саховой - деревенский увалень - становится одним из безымянных героев революции, офицер Рыбинцев переходит к большевикам, его жена Вера Павловна становится другим человеком и уходит вместе с женой рабочего Наташей на фронт.
Некоторые собственные психологические и даже биографические черты мы вложили в героев сценария. В Назарове, "рабочем, бывшем политэмигранте, с ярко выраженной волей в глазах и складках рта, высокого роста", есть черты Михаила Герасимова, который после революции вернулся из политэмиграции. Правда, Герасимов - сын железнодорожного рабочего, спокойный, сильный и красивый человек, крепко ходящий по земле,-- совсем не был похож на "вихревую птицу", как значится в сценарии. Все сравнения его с птицей, относящиеся к "преображению", задуманы Есениным. Некоторые черты Веры Павловны Рыбинцевой навеяны моим тогдашним обликом. Я была романтической интеллигенткой, попавшей в "железный" Пролеткульт. Но, конечно, отчасти узнавая себя в Рыбинцевой, я никак не могу отождествлять себя с этим персонажем сценария.
Все развитие образа Рыбинцевой - это попытка показать в художественной форме революционное перевоспитание человека, пусть вышедшего из других социальных слоев, но ставшего на сторону революции.
Разработка образа Рыбинцевой как бы по молчаливому уговору (ему и книги в руки!) была предоставлена Герасимову, но основная наметка дана всеми.
Наташа Молотова в основном разработана мной. Ее образ имеет непосредственную связь с образом Тани из моей поэмы "Серафим". Обе они вышивают алое знамя, обе уходят на демонстрацию, а потом в бой.
Саховой ближе Клычкову: от Есенина тут может быть только налет мягкого юмора. А сцены в Кремле, арест и бегство Рыбинцева должны быть отнесены главным образом к Есенину. Вся эта часть сценария идет под знаком есенинского "преображения".
Эпизоды 13, 14, 15, 16--23 мы придумывали в столовой на Арбате, куда часто ходили все вместе обедать из Пролеткульта. Я помню голые деревянные доски стола, облупленную посуду, оловянные ложки, прокуренную комнату. Отсюда как противопоставление - "величественный зал, роскошная сервировка и изобилие пищи", как это дается в картинах будущего в сценарии. В картине рабочего праздника фон - "фабричные трубы" - был данью вкусам Герасимова. Кадры "работа будет нашим отдыхом" предложены тоже Герасимовым.
Начало IV части "На фронт мировой революции" в основном принадлежит Есенину и Клычкову, а конец - Герасимову. Его же - образ "мадонны на фоне моря".
Возникает вопрос: был ли этот сценарий случайным для Есенина? Едва ли.
Весь этот непродолжительный период сближения с пролетарскими поэтами был существен для его пути. В тогдашней литературе шел сложный процесс отмирания старого и возникновения нового. Было ясно одно, что по-прежнему писать уже нельзя, что надо искать каких-то иных форм.
Есенин не мог не видеть недостатков нашего незрелого детища, но он своей рукой переписывает большую часть чистого экземпляра сценария, не отрекаясь от него, желая довести до печати.
Н. Павлович
В первые годы после революции мне часто приходилось иметь связь с Московским Пролеткультом, который находился в бывшем особняке Маргариты Морозовой на Воздвиженке (ныне ул. Калинина). В этом же здании проживали некоторые пролетарские поэты. Поэт М. Герасимов жил в ванной комнате, одно время вместе с ним жил и Сергей Есенин. Частым гостем у них был поэт Сергей Клычков.
В этой же ванной комнате зародилась "Московская трудовая артель художников слова". "Трудовая артель" начала издавать книжечки своих членов.
Как-то, придя на заседание московского совета Пролеткульта, я встретил в зале Сергея Есенина, который, увидав меня, радостно проговорил:
- Вот и хорошо, что пришел, помоги нам в издательских премудростях. Нам надо выбрать шрифт, формат.
Он сунул тощую книжечку образцов шрифтов типографии Меньшова и добавил:
- Входи к нам в артель.
Я дал согласие и предложил ему заходить ко мне на Волхонку в ЦК Пролеткультов...
Дней через десять Есенин с Клычковым пришли ко мне на Волхонку похвастать своими книжечками.
Есенин написал мне на книге "Сельский часослов": "Милому Михаилу на ядреную ягодь слова русского. С. Есенин".
Через неделю, к концу рабочего дня, часов в пять, пришел ко мне Сергей Есенин, закутанный коричневым шарфом. Только светились глаза яркой лазурью из-за индевелых ресниц. Подсел к топившейся железной печурке, растирая озябшие руки, и стал рассказывать, что переехал из Маргаритиной ванны к Сахарову и приступает к серьезной работе.
Отогревшись, Сергей начал говорить о деле. Сотрудники все ушли, во всем этаже остались мы да уборщицы, подметавшие комнаты.
- Давай решим, каким шрифтом будем набирать,-- предлагал Сергей.-- Я думаю выбрать "антик".
Видимо, ему это слово нравилось, но шрифт этот вряд ли был ему знаком. Он вынул из кармана свою книжечку "Преображение" и написал на ней "В набор, "антик".
Я заметил Есенину:
--Сергей, так скоропалительно нельзя отдавать в набор. Возьми свои книги, пересмотри, возможно, некоторые стихи удалишь, а новые вставишь, часть следует переработать. Собери все лучшее и побольше, на солидный томик. Я тебе дам набор не в полосах, а в гранках, ты до сдачи в типографию поработай над ними. Понял?
- Понял,-- сказал Сергей и на книжке "Преображение" написал:
"Ну, тогда не в набор эту книгу, а лишь в разбор. Много в ней тебе не нравится, присмотрись, гляди, и понравится. Любящий Сергей. 18. I--1919г.".
М. Мурашев.
В первый раз я увидел его 1918 году, в середине лета, в одном из тех московских кафе, где состоятельные господа в тот голодный год лакомились настоящим кофе с сахаром и сдобными булочками. Теперь на том месте, на углу Петровки и Кузнецкого переулка, разбит сквер, и только старожилы помнят дом с полукруглым фасадом, где было это кафе.
Постепенно состоятельные господа перекочевали на Украину, в гетманскую державу, и владельцы кафе для привлечения новых клиентов назвали свое предприятие "Музыкальной табакеркой" и за недорогую плату выпускали на эстраду поэтов. Поэты читали стихи случайной публике - эстетам в долгополых визитках и цветных жилетах, окопавшимся в тылу сотрудникам банно-прачечных отрядов - так называемым земгусарам, восторженным ученицам театральных школ; но приходили сюда и ценители поэзии, главным образом провинциалы - врачи, учителя, студенты...
Словом, в "Табакерке" был обыкновенный вечер, не обещающий ничего замечательного, но вдруг все притихли - из круглого зала донесся молодой, чистый и свежий голос, и в нем было что-то завлекательное, зовущее. Все сгрудились в арке, соединяющей комнату поэтов с залом.
На эстраде стоял стройный, в светлом костюме молодой человек, показавшийся нам юношей. Русые волосы падали на чистый, белый лоб, глаза мечтательно глядели ввысь, точно над ним был не сводчатый потолок, а купол безоблачного неба. С какой-то рассеянной, грустной улыбкой он читал, как бы рассказывая:
Он был сыном простого рабочего,
И повесть о нем очень короткая.
Только и было в нем, что волосы как ночь
Да глаза голубые, кроткие.
- Есенин!
Жизнь Есенина, чудо, случившееся с ним, крестьянским юношей, ставшим одним из первых русских поэтов, наших современников,-- все это было хорошо известно. Но как-то странно было видеть его, автора стихов "Русь", внешне ничем не подчеркивающего своей биографии - ни в одежде, ни в повадках. На нем не было поддевки, он не был острижен в скобку, как некоторые крестьянствующие поэты, не было и сапог с лаковыми голенищами. Светло-серый пиджак облегал его стройную фигуру и очень шел ему - такое умение с изящной небрежностью носить городской костюм я видел еще у одного человека, вышедшего из народных низов,-- у Шаляпина.
Непринужденно и просто Есенин читал стихи, не подчеркивая их смысла, не нажимая по-актерски на выигрышные строфы, и стихи доходили, что называется, брали за сердце, притом читал он без тени какого-либо местного говора.
С первого взгляда Есенин производил поистине обаятельное впечатление. Я много раз слышал, как читал стихи Маяковский, слышал не раз Блока, Брюсова, Бальмонта, у каждого было что-то свое, волнующее не только потому, что мы слушали произведение из уст автора.
Мне кажется, как бы ни читал автор свои стихи, он всегда читает лучше декламатора, или, как это теперь называется, мастера художественного слова.
Голос у Есенина был тогда чистый, приятный, от этого еще трогательнее звучали проникнутые нежной грустью строфы:
Отец его с утра до вечера
Гнул спину, чтоб прокормить крошку;
Но ему делать было нечего,
И были у него товарищи: Христос до кошка.
Стихи назывались "Товарищ", многие тогда уже знали, что это произведение о Февральской революции, написанное под впечатлением похорон на Марсовом поле жертв уличных боев в Петрограде.
В то время уже немало было написано стихов о революции, свергнувшей царизм, притом разными поэтами, но остались в литературе "поэтохроника" Маяковского "Революция" и "Товарищ" Есенина.
После этого вечера мне случалось довольно часто слушать Есенина, притом в разной обстановке. Надо сказать, что его с особенным вниманием слушали неискушенные люди, в самом чтении Есенина было непостижимое очарование.
В стихах "Товарищ" есть резкая смена ритма:
Ревут валы,
Поет гроза!
Из синей мглы
Горят глаза.
Вместе с этой сменой ритма он сам как-то менялся. Вот блеснули глаза, вскинулась ввысь рука, и трагически, стенящим зовом прозвучало:
Исус, Исус, ты слышишь?
Ты видишь? Я один.
Тебя зовет и кличет
Товарищ твой Мартин!
Отец лежит убитый,
Но он не пал, как трус...
И вслед за этим звонко, восторженно он выкрикнул:
Зовет он нас на помощь,
Где бьется русский люд,
Велит стоять за волю,
За равенство и труд!..
Дошел почти до конца стихотворения и вдруг, рванув воротник сорочки, почти с ужасом крикнул:
Кто-то давит его, кто-то душит,
Палит огнем.
И после долгого молчания, когда вокруг была мертвая тишина, он произнес торжественно и проникновенно:
Но спокойно звенит
За окном,
То погаснув, то вспыхнув
Снова,
Железное
Слово...
И, как долгий отдаленный раскат грома, все усиливающийся, радостно-грозный:
Рре-эс-пу-у-ублика!
Успех он имел большой. Легко спрыгнув с эстрады, сел на место, за столик. Был долгий перерыв - поэты понимали, что невыгодно читать после Есенина. К столу, где сидел Есенин, подсел какой-то, видимо незнакомый ему, человек и упорно допытывался у поэта, почему у него в стихах присутствует Исус. С кошкой этот человек еще мог примириться, но Исус его беспокоил и чем-то мешал.
Заливаясь смехом, Есенин объяснил собеседнику:
- Ну, голубчик... просто висит в углу икона, висит себе и висит.
Потом вдруг зажал уши и по-мальчишески звонко закричал:
- Братцы, спасите! Он меня замучил!
Л. Никулин
1918 год. В селе у нас творилось бог знает что.
- Долой буржуев! Долой помещиков! - неслось со всех сторон.
Каждую неделю мужики собираются на сход.
Руководит всем Мочалин Петр Яковлевич, наш односельчанин, рабочий коломенского завода. Во время революции он пользовался в нашем селе большим авторитетом. Наша константиновская молодежь тех лет многим была обязана Мочалину, да и не только молодежь.
Личность Мочалина интересовала Сергея. Он знал о нем все. Позднее Мочалин послужил ему в известной мере прототипом для образа Оглоблина Прона в "Анне Снегиной" и комиссара в "Сказке о пастушонке Пете".
В 1918 году Сергей часто приезжал в деревню. Настроение у него было такое же, как и у всех,-- приподнятое. Он ходил на все собрания, подолгу беседовал с мужиками.
Однажды вечером Сергей и мать ушли на собрание, а меня оставили дома. Вернулись они вместе поздно, и мать говорила Сергею:
- Она тебя просила, что ль, заступиться?
- Никто меня не просил, но ты же видишь, что делают? Растащат, разломают все, и никакой пользы, а сохранится целиком, хоть школа будет или амбулатория. Ведь ничего нет у нас! - говорил Сергей.
- А я вот что скажу - в драке волос не жалеют. И добро это не наше, и нечего и горевать о нем.
Наутро пришла ко мне Нюшка.
- Эх ты, чего вчера на собрание не пошла? Интересно было.-- И Нюшка, волнуясь, с удовольствием продолжала:-- Знаешь, Мочалин говорит: надо буржуйское гнездо разорить так, чтобы духу его не было, а ваш Сергей взял слово и давай его крыть. Это, говорит, неправильно, у нас нет школы, нет больницы, к врачу за восемь верст ездим. Нельзя нам громить это помещение. Оно нам самим нужно! Ну и пошло у них.
Через год в доме Кашиной была открыта амбулатория, а барскую конюшню переделали в клуб.
Е. Есенина
Первый раз я увидела Сергея весной 1918 года. Тогда я приехала из Рязани в Константинове к своей замужней сестре. По старому обычаю праздновались пасхальные дни. Вместе с сестрой и Капитолиной Ивановной, дочерью константиновского священника И. Я. Смирнова, я оказалась в толпе молодежи около церкви.
Слышался звон колокола, смех и шутки. Многие смотрели вверх, на колокольню. Я тоже подняла голову и увидела двух парней. Это были Клавдий Воронцов и Сергей Есенин. Клавдий звонил, а Сергей пускал с колокольни бумажных голубей. Я знала, что Есенин писал стихи, что он известен как одаренный поэт-самородок, но в то время в селе никто не придавал этому серьезного значения.
Л. Соколова
Впервые я увидел Сергея Есенина в селе Константинове. Это было летом 1918 года на крестьянской сходке. Разговор шел о мужиках, арестованных якобы за участие в ограблении баржи с продовольствием бандой Михаила Рогожкина. На сходке выступил Есенин. Он обещал мужикам помочь в освобождении из тюрьмы крестьян, непричастных к грабежу, что вызвало шумное одобрение собравшихся.
Вскоре после этого случая мы с матерью Феклой Федоровной переехали жить в Москву к отчиму Ивану Васильевичу Ильину. Моя мать стала работать поваром в столовой. Работал и я. Понемногу собрал нужную сумму и купил старый трофейный мотоцикл, определивший мою судьбу. На этом мотоцикле я совершал поездки в Константиново, и один мой приезд в родное село совпал с пребыванием там Есенина.
Я любил ловить рыбу удочкой и разъезжал по берегу Оки на мотоцикле. Меня тянуло к рыбакам, и однажды я провел весь день с артелью константиновских мужиков, которые загребли неводом много рыбы, в основном лещей. По их поручению я ездил в село с наказом, выслать за рыбой шесть подвод.
Потом мужики попросили меня съездить в Рязань и договориться там, чтобы рыба была принята без проволочек. Я помчался в Рязань, сделал, что требовалось, и подводы с рыбой отправились в город. Мужики остались довольны и мною, и "чертовой железякой", как они называли мотоцикл. Есенин, вероятно, узнал от Лидии Ивановны Кашиной или от крестьян, как я словно угорелый носился по артельным делам, и написал обо мне стихотворение, которое я слышал в пересказе односельчан. Начиналось оно примерно так:
Прикатил на мотоцикле Саша Силкин...
Признаться, мне приятно было слушать это стихотворение, юмористическое по содержанию. Напечатанным или написанным от руки я его, к сожалению, не видел, а записать не догадался. Помню, как несколько позже продекламировал мне это стихотворение сельский учитель Сергей Николаевич Соколов, друг Есенина.
В 1919 году молодежь - Клавдий Воронцов, Сергей Брежнев, Сергей Соколов, Петр Ступеньков, Василий Ерошин, Анна Гусева и другие (среди них был и я) - организовали в Константинове так называемый культпросвет и комсомольскую ячейку. В доме бывшей помещицы Кашиной мы оборудовали сцену и своими силами ставили пьесы, чаще всего - А. Н. Островского. Для нашего кружка потребовались костюмы, парики, грим. Вспомнили Есенина. Он жил в Москве, входил в славу как поэт. Не выручит ли нас? Клавдий Воронцов написал Есенину записку. Передать ее было поручено мне.
В Москве я нашел Есенина в книжном магазине писателей на Никитской улице. Уже подходя к магазину, я обратил внимание на книжки его стихов, выставленные в витрине. Приятно было видеть сочинения своего земляка.
В магазине я попросил стоявшего за прилавком продавца показать мне все книжки Есенина. В это время открылась дверь и вошел Есенин. Он сразу узнал меня. "Опять на мотоцикле?" - спросил Есенин улыбаясь. "Да, Сергей Александрович, на мотоцикле,-- ответил я. - Дело к вам есть". И передал ему записку Воронцова.
"Пьесы ставите?" - "Ставим".-- "Скоро приеду в Константиново, посмотрю".
Есенин куда-то позвонил, потом написал записку и послал меня в костюмерную Большого театра. Уходя от Есенина, я попросил его подарить мне свои стихотворения. Он взял с прилавка две тонкие книжки и на каждой написал: "Земляку Саше Силкину. С. Есенин".
К моему великому огорчению, эти книжки не сохранились. Как-то подвыпив, мой отчим сжег мои книги. Я, по его мнению, слишком много тратил денег на их покупку.
А в Большом театре мне выдали все необходимое для драмкружка. Набрался целый мешок вещей, который я привез на мотоцикле в Константиново.
В апреле или мае 1920 года Есенин появился в Константинове, и я видел его среди зрителей спектакля, поставленного нашим драмкружком в доме Л. И. Кашиной. Никто тогда из нас не догадался попросить его прочитать свои стихи, о чем приходится только жалеть.
А. Силкин
В 1919 году произошла встреча Есенина с Мариенгофом и возник их литературно-бытовой союз. Мариенгоф романтику в стихе сочетал с трезвым реализмом в быту. Время было еще голодное, и Мариенгоф прежде всего позаботился о материальной базе молодого союза. Для этой цели очень пригодным оказался товарищ Мариенгофа по гимназии Молабух (он же "Почем соль"). Этот новоиспеченный железнодорожный чиновник получил в свое распоряжение салон-вагон, разъезжал в нем свободно по железным дорогам Союза и предоставлял в этом вагоне постоянное место Есенину и Мариенгофу. Мало того, зачастую Есенин с Мариенгофом разрабатывали маршрут очередной поездки и без особенного труда получали согласие хозяина салон-вагона на намеченный ими маршрут.
По пути предприимчивым поэтам удавалось наспех, на скорую руку, пользуясь случайными связями, отпечатать какую-нибудь тощую книжечку стихов и тут же прибыльно ее продать. Так в Харькове была ими напечатана "Харчевня зорь" - сборник нескольких стихов Есенина, Мариенгофа и Хлебникова {Харьковская типография, боясь ответственности за неплановую трату бумаги, место издания обозначала "Москва".}. Последний, теоретик и основоположник русского футуризма, получил место в сборнике за рекламное стихотворение "Москвы колымага...". Стихотворение в целом представляло собой сумбурный набор рифмованных строк психически больного человека, каковым в то время уже несомненно являлся Хлебников, но оно нужно было воинствующим имажинистам как знак их влияния даже в могущественном лагере футуристов.
В чем, собственно, состояла причина обостренных, резко враждебных, отношений между имажинистами и футуристами?
В "Ключах Марии" Есенин говорит: "Футуризм... крикливо старался напечатлеть нам имена той нечисти (нечистоты), которая живет за задними углами наших жилищ". И далее: "Он сгруппировал в своем сердце все отбросы чувств и разума и этот зловонный букет бросил, как "проходящий в ночи", в наше, с масличной ветвью ноевского голубя, окно искусства".
На мои неоднократные обращения к Есенину за разъяснениями по этому вопросу я получал от него другой, весьма лаконичный ответ: "Они меня обкрадывают".
Смысл этих слов заключался в том, что Есенин считал себя хозяином и монополистом образного слова в поэзии. Футуристы под иной вывеской прибегали, мол, к тому же имажинистскому методу, насыщая его "для отвода глаз" гиперболоурбанистским содержанием. Это Есенин считал этически недопустимым приемом. Никто и ничто не могло его разубедить в этом, созданном его воображением, своеобразном представлении о "литературной собственности", и вражда к футуристам жила в нем до последних дней.
К критике собственных стихов он прислушивался чутко, хотя внешне старался это не обнаружить. Я на материалах "Радуницы", "Голубени" и "Инонии" дал анализ творчества Есенина как по линии мотивов его поэзии, так и используемых им изобразительных средств. Доклад свой я прочитал на вечере в "Стойле Пегаса", в присутствии Есенина. Он слушал внимательно и по окончании заявил слушателям:
- Много правды сказал обо мне Лёв Осипович. Это я должен признать. Я только не согласен с тем, что революционное творчество будто бы нуждается в обновлении законов рифмы и ритма. Я очень люблю мою старую русскую рубашку, мне в ней легко и удобно,-- зачем же мне ее менять?
После чтения он подошел ко мне и попросил рукопись:
- Мы ее скоренько отпечатаем, а у тебя она залежится.
Я отдал ему рукопись в присутствии Мариенгофа и... больше не видел ни рукописи, ни книжки. И Есенин, и Мариенгоф уверяли, что она затерялась не то в типографии, не то у них на квартире.
В начале своего возникновения творческий союз Есенина с Мариенгофом был плодотворным для обоих. У них шло здоровое и полезное обоим соревнование. Мариенгоф работал над "Заговором дураков", Есенин засел за "Пугачева". В эту пору им были написаны "Кобыльи корабли", "Сорокоуст", "Пантократор", ряд лирических стихов: "Душа грустит о небесах...", "Все живое особой метой...", "Не жалею, не зову, не плачу..." и др.
На "Пугачева" Есенин возлагал большие надежды. Очень хотелось ему увидеть свое первое драматическое произведение на сцене. За это дело взялся Мейерхольд. Помню читку "Пугачева" перед коллективом театра Мейерхольда. Мейерхольд представил своей труппе Есенина, сказал несколько слов о пьесе и предложил начать чтение.
Кто-то из артистов спросил:
- Кто из нас прочтет?
Мейерхольд подчеркнуто произнес:
- Читать будет автор.
И когда Есенин по обыкновению ярко, вдохновенно развертывал перед слушателями ткань своего любимого произведения, я уловил выразительный взгляд Мейерхольда, обращенный к сомневавшемуся артисту:
- Ты прочтешь так, как он?
Из попытки Мейерхольда ничего не вышло.
Неудачей с постановкой "Пугачева" Есенин был очень огорчен.
Л. Повицкий
Стоял теплый августовский день. Мой секретарский стол в издательстве Всероссийского центрального комитета помещался у окна, выходящего на улицу. По улице ровными, каменными рядами шли латыши. Казалось, что шинели их сшиты не из серого солдатского сукна, а из стали. Впереди несли стяг, на котором было написано: "Мы требуем массового террора".
Меня кто-то легонько тронул за плечо:
- Скажите, товарищ, могу я пройти к заведующему издательством Константину Степановичу Еремееву?
Передо мной стоял паренек в светло-синей поддевке. Под поддевкой белая шелковая рубашка. Волосы волнистые, совсем желтые, с золотым отблеском. Большой завиток как будто небрежно (но очень нарочно) падал на лоб. Этот завиток придавал ему схожесть с молоденьким хорошеньким парикмахером из провинции, и только голубые глаза (не очень большие и не очень красивые) делали лицо умнее и завитка, и синей поддевочки, и вышитого, как русское полотенце, ворота шелковой рубашки.
- Скажите товарищу Еремееву, что его спрашивает Сергей Есенин.
В Москве я поселился (с гимназическим моим товарищем Молабухом) на Петровке, в квартире одного инженера.
Пустил он нас из боязни уплотнения, из страха за свою золоченую мебель с протертым плюшем, за массивные бронзовые канделябры и портреты "предков" - так называли мы родителей инженера,-- развешанные по стенам в тяжелых рамах.
Стали бывать у нас на Петровке Вадим Шершеневич и Рюрик Ивнев. Завелись толки о новой поэтической школе образа.
Несколько раз я перекинулся в нашем издательстве о том мыслями и с Сергеем Есениным.
Наконец было условлено о встрече для сговора и, если не разбредемся в чувствовании и понимании словесного искусства, для выработки манифеста.
Последним, опоздав на час с лишним, явился Есенин. Вошел он запыхавшись, платком с голубой каемочкой вытирая со лба пот. Стал рассказывать, как бегал он вместо Петровки по Дмитровке, разыскивал дом с нашим номером. А на Дмитровке вместо дома с таким номером был пустырь; он бегал вокруг пустыря, злился и думал, что все это подстроено нарочно, чтобы его обойти, без него выработать манифест и над ним же потом посмеяться.
У Есенина всегда была болезненная мнительность. Он высасывал из пальца своих врагов, каверзы, которые против него будто бы замышляли, и сплетни, будто бы про него распространяемые.
Мужика в себе он любил и нес гордо. Но при мнительности всегда ему чудилась барская снисходительная улыбочка и какие-то в тоне слов неуловимые ударения.
Все это, разумеется, было сплошной ерундой, и щетинился он понапрасну.
До поздней ночи пили мы чай с сахарином, говорили об образе, о месте его в поэзии, о возрождении большого словесного искусства "Песни песней", "Калевалы" и "Слова о полку Игореве".
У Есенина уже была своя классификация образов. Статические он называл заставками, динамические, движущиеся - корабельными, ставя вторые несравненно выше первых; говорил об орнаменте нашего алфавита, о символике образной в быту, о коньке на крыше крестьянского дома, увозящем, как телегу, избу в небо, об узоре на тканях, о зерне образа в загадках, пословицах и сегодняшней частушке.
Каждый день часов около двух приходил Есенин ко мне в издательство и, садясь около, клал на стол, заваленный рукописями, желтый тюречок с солеными огурцами.
Из тюречка на стол бежали струйки рассола.
В зубах хрустело огуречное зеленое мясо и сочился соленый сок, расползаясь фиолетовыми пятнами по рукописным страничкам. Есенин поучал:
- Так, с бухты-барахты, не след идти в русскую литературу. Искусную надо вести игру и тончайшую политику.
И тыкал в меня пальцем:
- Трудно тебе будет, Толя, в лаковых ботиночках и с проборчиком волосок к волоску. Как можно без поэтической рассеянности? Разве витают под облаками в брючках из-под утюга! Кто этому поверит? Вот, смотри, Белый. И волос уже седой, и лысина величиной с вольфовского однотомного Пушкина, а перед кухаркой своей, что исподники ему стирает, и то вдохновенным ходит. А еще очень не вредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят... Каждому надо доставить свое удовольствие. Знаешь, как я на Парнас восходил?..
И Есенин весело, по-мальчишески, захохотал.
- Тут, брат, дело надо было вести хитро. Пусть, думаю, каждый считает: я его в русскую литературу ввел. Им приятно, а мне наплевать. Городецкий ввел? Ввел. Клюев ввел? Ввел. Сологуб с Чебатаревской ввели? Ввели. Одним словом, и Мережковский с Гиппиусихой, и Блок, и Рюрик Ивнев... к нему я, правда, первому из поэтов подошел - скосил он на меня, помню, лорнет, и не успел я еще стишка в двенадцать строчек прочесть, а уж он тоненьким таким голосочком: "Ах, как замечательно! Ах, как гениально! Ах..." - и, ухватив меня под ручку, поволок от знаменитости к знаменитости, свои "ахи" расточая тоненьким голоском. Сам же я - скромного, можно сказать, скромнее. От каждой похвалы краснею, как девушка, и в глаза никому от робости не гляжу. Потеха!
Есенин улыбнулся. Посмотрел на свой шнурованный американский ботинок (к тому времени успел он навсегда расстаться с поддевкой, с рубашкой вышитой, как полотенце, с голенищами в гармошку) и по-хорошему, чистосердечно (а не с деланной чистосердечностью, на которую тоже был мастер) сказал:
- Знаешь, и сапог-то я никогда в жизни таких рыжих не носил, и поддевки такой задрипанной, в какой перед ними предстал. Говорил им, что еду в Ригу бочки катать. Жрать, мол, нечего. А в Петербург на денек, на два, пока партия моя грузчиков подберется. А какие там бочки - за мировой славой в Санкт-Петербург приехал, за бронзовым монументом... Вот и Клюев тоже так. Он маляром прикинулся. К Городецкому с черного хода пришел на кухню: "Не надо ли чего покрасить?.." И давай кухарке стихи читать. А уж известно: кухарка у поэта. Сейчас к барину; "Так-де и так". Явился барин. Зовет в комнаты - Клюев не идет: "Где уж нам в горницу: и креслица-то барину перепачкаю, и пол вощеный наслежу". Барин предлагает садиться. Клюев мнется: "Уж мы постоим". Так, стоя перед барином в кухне, стихи и читал...
Есенин помолчал. Глаза из синих обернулись в серые, злые. Покраснели веки - будто кто простегнул по их краям алую ниточку.
- Ну, а потом таскали меня недели три по салонам - похабные частушки распевать под тальянку. Для виду спервоначалу стишки попросят. Прочти два-три - в кулак прячут позевотину, а вот похабщину хоть всю ночь зажаривай... Ух, уж и ненавижу я всех этих Сологубов с Гиппиусихами!..
Опять в синие обернулись его глаза. Хрупнул в зубах огурец. Зеленая капелька рассола упала на рукопись. Смахнув с листа рукавом огуречную слезку, потеплевшим голосом он добавил:
- Из всех петербуржцев только и люблю Разумника Васильевича да Сережу Городецкого - даром что Нимфа его (так прозывали в Петербурге жену Городецкого) самовар заставляла меня ставить и в мелочную лавку за нитками посылала.
Стояли около "Метрополя" и ели яблоки. На извозчике мимо с чемоданами художник Дид Ладо.
- Куда, Дид?
- В Петербург.
Бросились к нему через площадь бегом во весь дух.
На лету вскочили, догнав клячонку.
В Петербурге весь первый день бегали по издательствам. Во "Всемирной литературе" Есенин познакомил меня с Блоком. Блок понравился своею обыкновенностью. Он был бы очень хорош в советском департаменте, над синей канцелярской бумагой, над маленькими нечаянными радостями дня, над большими входящими и исходящими книгами.
В этом много чистоты и большая человеческая правда.
На второй день в Петербурге пошел дождь.
Мой пробор блестел, как крышка рояля. Есенинская золотая голова побурела, а кудри свисали жалкими писарскими запятыми. Он был огорчен до последней степени.
Бегали из магазина в магазин, умоляя продать нам "без ордера" шляпу.
В магазине, по счету десятом, краснощекий немец за кассой сказал:
- Без ордера могу отпустить вам только цилиндры.
Мы, невероятно обрадованные, благодарно жали немцу пухлую руку.
А через пять минут на Невском призрачные петербуржане вылупляли на нас глаза, "ирисники" гоготали вслед, а пораженный милиционер потребовал документы.
Вот правдивая история появления на свет легендарных и единственных в революции цилиндров, прославленных молвой и воспетых поэтами.
К осени стали жить вместе в Бахрушинском доме. Пустил нас к себе на квартиру Карп Карпович Коротков - поэт малоизвестный читателю, но пользующийся громкой славой у нашего брата.
Карп Карпович был сыном богатых мануфактурщиков, но еще до революции от родительского дома отошел и пристрастился к прекрасным искусствам.
Выпустил он за короткий срок книг тридцать, прославившихся беспримерным отсутствием на них покупателя и своими восточными ударениями в русских словах.
Тем не менее расходились книги довольно быстро, благодаря той неописуемой энергии, с какой раздаривал их со своими автографами Карп Карпович!
Один веселый человек пообещал даже два фунта малороссийского сала оригиналу, у которого бы оказалась книга Карпа Карповича без дарственной надписи.
В те дни человек оказался крепче лошади.
Лошади падали на улицах, дохли и усеивали своими мертвыми тушами мостовые. Человек находил силу донести себя до конюшни, и, если ничего не оставалось больше как протянуть ноги, он делал это за каменной стеной и под железной крышей.
Мы с Есениным шли по Мясницкой.
Число лошадиных трупов, сосчитанных ошалевшим глазом, раза в три превышало число кварталов от нашего Богословского до Красных ворот.
Против Почтамта лежали две раздувшиеся туши. Черная туша без хвоста и белая с оскаленными зубами.
На белой сидели две вороны и доклевывали глазной студень в пустых орбитах. Курносый "ирисник" в коричневом котелке на белобрысой маленькой головенке швырнул в них камнем. Вороны отмахнулись черным крылом и отругнулись карканьем.
Всю обратную дорогу мы прошли молча. Падал снег.
Войдя в свою комнату, не отряхнув, бросили шубы на стулья. В комнате было ниже нуля. Снег на шубах не таял.
Рыжеволосая девушка принесла нам маленькую электрическую грелку. Девушка любила стихи и кого-то из нас.
В неустанном беге за славой и за тормошливостью дней мы так и не удосужились узнать кого. Вспоминая об этом после, оба жалели - у девушки были большие голубые глаза.
Грелка немало принесла радости.
Когда садились за стихи, запирали комнату, дважды повернув ключ в замке, и с видом преступников ставили на стол грелку. Радовались, что в чернильнице у нас не замерзали чернила и писать можно было без перчаток.
Часа в два ночи за грелкой приходил Арсений Авраамов. Он доканчивал книгу "Воплощение" (о нас), а у него, в доме Нерензея, в комнате тоже мерзли чернила и тоже не таял на калошах снег. К тому же у Арсения не было перчаток. Он говорил, что пальцы без грелки становились вроде сосулек - попробуй согнуть, и сломятся.
Электрическими грелками строго-настрого было запрещено пользоваться, и мы совершали преступление против революции.
Все это я рассказал для того, чтобы вы внимательней перечли есенинские "Кобыльи корабли" - замечательную поэму о "рваных животах кобыл с черными парусами воронов"; о солнце, "стынущем, как лужа, которую напрудил мерин", о скачущей по полям стуже и о собаках, "сосущих голодным ртом край зари".
Много с тех пор утекло воды. В Бахрушинском доме работает центральное отопление; в доме Нерензея газовые плиты и ванны, нагревающиеся в несколько минут, а Есенин на другой день после смерти догнал славу.
В самую эту суету со спуском "утлого суденышка" нагрянули к нам на Богословский гости.
Из Орла приехала жена Есенина - Зинаида Николаевна Райх. Привезла она с собой дочку - надо же было показать отцу. Танюшке тогда года еще не минуло. А из Пензы заявился друг наш загадочный Михаил Молабух.
Зинаида Николаевна, Танюшка, няня ее, Молабух и нас двое - шесть душ в четырех стенах!
А вдобавок Танюшка, как в старых писали книжках, "живая была живулечка, не сходила с живого стулечка" - с няниных колен к Зинаиде Николаевне, от нее к Молабуху, от того ко мне. Только отцовского "живого стулечка" ни в какую она не признавала. И на хитрость пускались, и на лесть, и на подкуп, и на строгость - все попусту.
Есенин не на шутку сердился и не в шутку же считал все это "кознями Райх".
А у Зинаиды Николаевны и без того стояла в горле горошиной слеза от обиды на Таньку, не восчувствовавшую отца.
Тайна электрической грелки была раскрыта. Мы с Есениным несколько дней ходили подавленные. Часами обсуждали - какие кары обрушит революционная законность на наши головы. По ночам снилась Лубянка, следователь с ястребиными глазами, черная стальная решетка. Когда комендант дома амнистировал наше преступление, мы устроили пиршество. Знакомые пожимали нам руки, возлюбленные плакали от радости, друзья обнимали, поздравляли с неожиданным исходом и пили чай из самовара, вскипевшего на Николае-угоднике: не было у нас угля, не было лучины --пришлось нащепать старую иконку, что смирехонько висела в уголке комнаты. Один из всех, "Почем соль", отказался пить божественный чай. Отодвинув соблазнительно дымящийся стакан, сидел хмурый, сердито пояснив, что дедушка у него был верующий, что дедушку он очень почитает и что за такой чай годика три тому назад погнали б нас по Владимирке... Есенин в шутливом серьезе продолжил:
И меня по ветряному свею,
По тому ль песку,
Поведут с веревкою на шее
Полюбить тоску...
А зима свирепела с каждой неделей.
Спали мы с Есениным вдвоем на одной кровати, наваливая на себя гору одеял и шуб. Тянули жребий, кому первому корчиться на ледяной простыне, согревая ее своим дыханием и теплотой тела.
После неудачи с электрической грелкой мы решили пожертвовать и письменным столом мореного дуба, и превосходным книжным шкафом с полными собраниями сочинений Карпа Карповича, и завидным простором нашего ледяного кабинета ради махонькой ванной комнаты.
Ванну мы закрыли матрасом - ложе; умывальник досками - письменный стол; колонку для согревания воды топили книгами.
Тепло от колонки вдохновляло на лирику.
Через несколько дней после переселения в ванную Есенин прочел мне:
Я учусь, я учусь моим сердцем
Цвет черемух в глазах беречь,
Только в скупости чувства греются,
Когда ребра ломает течь.
Молча ухает звездная звонница,
Что ни лист, то свеча заре.
Никого не впущу я в горницу,
Никому не открою дверь.
Действительно: приходилось зубами и тяжелым замком отстаивать открытую нами "ванну обетованную". Вся квартира, с завистью глядя на наше теплое беспечное существование, устраивала собрания и выносила резолюции, требующие установления очереди на житье под благосклонной эгидой колонки и на немедленное выселение нас, захвативших без соответствующего ордера общественную площадь.
Мы были неумолимы и твердокаменны.
А. Мариенгоф
Вскоре по приезде в Москву я познакомился с Анатолием Мариенгофом (он работал тогда в издательстве ВЦИК техническим секретарем К. С. Еремеева).
Я часто бывал в издательстве, так как знал Еремеева еще по Петербургу: в 1912 году он был членом редколлегии газеты "Звезда", в которой печатались мои стихотворения.
Бывая у Еремеева, я познакомился ближе с Мариенгофом и узнал от него, что он "тоже пишет стихи". Не помню, как познакомились с Есениным Мариенгоф и Шершеневич, но к 1919 году уже наметилось наше общее сближение, приведшее к опубликованию "Манифеста имажинистов". Если бы в то время мы были знакомы с творчеством великого азербайджанского поэта Низами, то мы назвали бы себя не имажинистами, а "низамистами", ибо его красочные и яркие образы были гораздо сложнее и дерзновеннее наших.
Не буду останавливаться подробно на всем, что связано с возникновением школы имажинистов, так как об этом написано довольно много воспоминаний и литературоведческих исследований. Скажу только, что меня лично привлекла к сотрудничеству с имажинистами скорее дружба с Есениным, чем "теория имажинизма", которой больше всего занимались Мариенгоф и Шершеневич.
В тот период я встречался с Есениным почти ежедневно, и наша взаимная симпатия позволила нам игнорировать всякие "формальности" школы имажинистов, в которой, в сущности говоря, мы были скорее "постояльцами", чем хозяевами, хотя официально считались таковыми.
В январе 1919 года Есенину пришла в голову мысль образовать "писательскую коммуну" и выхлопотать для нее у Моссовета ордер на отдельную квартиру в Козицком переулке, почти на углу Тверской (ныне ул. Горького). В коммуну вошли, кроме Есенина и меня, писатель Гусев-Оренбургский, журналист Борис Тимофеев и еще кто-то, теперь уже не помню, кто именно.
Секрет заключался в том, что эта квартира находилась в доме, в котором каким-то чудом действовало паровое отопление, почти не работавшее ни в одном доме Москвы.
Я долго колебался, потому что предчувствовал, что работать будет очень трудно, если не совсем невозможно, но Есенин так умел уговаривать, что я сдался, тем более что он имел еще одного мощного союзника - невероятный холод моей комнаты в Трехпрудном переулке. Но я все же пошел на "компромисс": я сказал бывшему попечителю Московского округа, который мною "уплотнялся", что уезжаю на месяц в командировку, и, взяв с собой маленький чемоданчик и сверток белья, въехал в квартиру "писательской коммуны". Таким образом, "тыл" у меня был обеспечен.
Есенин не удивился, что у меня так мало вещей, потому что тогда больше теряли, чем приобретали вещи. Жизнь в "коммуне" началась с первых же дней небывалым нашествием друзей, которые привели с собой друзей своих друзей. Конечно, не обошлось без вина. Один Гусев-Оренбургский оставался верен своему крепчайшему чаю,-- других напитков он не признавал.
Здесь надо упомянуть (и это очень важно для уяснения некоторых обстоятельств жизни Есенина после возвращения его из Америки), что в ту пору он был равнодушен к вину, то есть у него совершенно не было болезненной потребности пить, как это было у большинства наших гостей и особенно у милейшего и добрейшего Ивана Сергеевича Рукавишникова. Есенина просто забавляла эта игра в богему. Ему нравилось наблюдать ералаш, который поднимали подвыпившие гости. Он смеялся, острил, притворялся пьяным, умышленно поддакивал чепухе, которую несли потерявшие душевное равновесие собутыльники. Он мало пил и много веселился, тогда как другие много пили и под конец впадали в уныние и засыпали.
Второй и третий день ничем не отличались от первого. Гости и разговоры, разговоры и гости и, конечно, опять вино. Четвертый день внес существенное "дополнение" к нашему времяпрепровождению: одна треть гостей осталась ночевать, так как на дворе стоял трескучий мороз, трамваи не ходили, а такси тогда не существовало. Все это меня мало устраивало, и я, несмотря на чудесную теплоту в квартире, пытался высмотреть сквозь заиндевевшие стекла то направление, по которому, проведя прямую линию, я мог бы мысленно определить местонахождение моего покинутого "ледяного дома". Есенин заметил мое "упадническое" настроение и как мог утешал меня, что волна гостей скоро спадет и мы "засядем за работу". При этом он так хитро улыбался, что я понимал, насколько он сам не верит тому, о чем говорит. Я делал вид, что верю ему, и думал о моей покинутой комнате, но тут же вспоминал стакан со льдом вместо воды, который замечал прежде всего, как только просыпался утром, и на время успокаивался. Прошло еще несколько шумных дней. Как-то пришел Иван Рукавишников. И вот в 3 часа ночи, когда я уже спал, его приносят в мою комнату мертвецки пьяного и говорят, что единственное "свободное место" в пятикомнатной квартире - это моя кровать, на остальных же - застрявшие с вечера гости. Я завернулся в одеяло и эвакуировался в коридор. Есенин сжалился надо мной, повел в свою комнату, хохоча, спихнул кого-то со своей койки и уложил меня около себя.
На другой день, когда все гости разошлись и мы остались вдвоем, мы вдруг решили написать друг другу акростихи. В квартире было тихо, тепло, тишайший Гусев-Оренбургский пил в своей комнате свой излюбленный чай. Никто нам не мешал, и вскоре мы обменялись листками со стихами. Вот при каких обстоятельствах "родился" акростих Есенина, посвященный мне. Это было 21 января 1919 года. Вот почему Есенин к дате добавил "утро".
Дней через десять я все же сбежал из этой квартиры в Козицком переулке, так как нашествие гостей не прекращалось. Я вернулся в свой "ледяной дом", проклиная его и одновременно радуясь, что не порвал с ним окончательно. Есенин понял меня сразу и не рассердился за это бегство, а когда узнал, что я, переезжая в "коммуну", оставил за собой мою прежнюю комнату, то разразился одобрительным хохотом.
Мы продолжали встречаться с ним каждый день. Оба мы сотрудничали в газете "Советская страна", выходившей раз в неделю, по понедельникам. Есенин посвятил мне свое стихотворение "Пантократор", напечатанное впервые в этой газете, я тоже посвятил ему ряд стихов.
Удивительное было время. Холод на улице, холод в учреждениях, холод почти во всех домах - и такая чудесная теплота дружеских бесед и полное взаимопонимание. Когда вспоминаем друзей, ушедших навсегда, мы обычно видим их лица по-разному - то веселыми, то печальными, то восторженными, то чем-то озабоченными, но Есенин с первой встречи до последнего дня передо мной всплывает из прошлого всегда улыбающийся, веселый, с искорками хитринок в глазах; оживленный, без единой морщинки грусти, простой, до предела искренний, доброжелательный.
Мы говорили с Есениным обо всем, что нас волновало тогда, но ни разу ни о "школе имажинистов", в которую входили, ни о теории имажинизма. Тогда в голову не приходила мысль анализировать все это. Но теперь я понимаю, что это было очень характерно для Есенина, ибо весь имажинизм был "кабинетной затеей", Есенину было тесно в любом самом обширном кабинете. Мне кажется, что мы были похожи тогда на авгуров, которые понимали друг друга без слов. Но дружба с Есениным не помешала мне выйти из группы имажинистов, о чем я сообщил в письме в редакцию, которое было опубликовано 12 марта 1919 года в "Известиях ВЦИК" (No 58). Это было вызвано тем, что я не соглашался со взглядами Мариенгофа и Шершеневича на творчество Маяковского, которое очень ценил.
Мой разрыв с имажинистами совершенно не повлиял на дружеские отношения с Есениным, мы продолжали встречаться не менее часто.
...Новая моя встреча с Есениным <и Мариенгофом> произошла в конце ноября 1920 года...
Как всегда бывает при первой встрече после долгой разлуки, посыпались вопросы, ответы невпопад, веселая неразбериха.
После окончания вечера они повели меня к себе, и мы до рассвета пили чай и говорили, говорили без конца обо всем, что тогда нас интересовало. Я вкратце рассказал им мои странствия, похожие на страницы из приключенческого романа, они - про свои литературные дела, про свое издательство и свой книжный магазин на Никитской улице, который обещали мне показать завтра же.
И вот на другой день я увидел своими глазами этот знаменитый в то время "книжный магазин имажинистов" на Большой Никитской улице во всем его великолепии. Он был почти всегда переполнен покупателями, торговля шла бойко. Продавались новые издания имажинистов, а в букинистическом отделе - старые книги дореволюционных изданий.
Есенин и Мариенгоф не всегда стояли за прилавками (было еще несколько служащих), но всегда находились в помещении. Во втором этаже была еще одна комната, обставленная, как салон, с большим круглым столом, диваном и мягкой мебелью. Называлась она "кабинетом дирекции".
Как-то раз, когда я зашел в магазин, Есенин встретил меня особенно радостно. Он подошел ко мне сияющий, возбужденный и, схватив за руку, повел по винтовой лестнице во второй этаж, в "кабинет дирекции". По дороге сказал:
- Новое стихотворение, только что написал. Сейчас прочту.
Усадив меня в кресло, он, стоя передо мной, прочел, не заглядывая в листок бумаги, который держал в руке, "Песнь о хлебе", делая особенное ударение на строках:
Режет серп тяжелые колосья,
Как под горло режут лебедей.
Но я забежал вперед. Это было позже. А в первый день моего знакомства с магазином он с явным удовольствием показывал мне помещение с таким видом, как будто я был покупатель, но не книг, а всего магазина.
Мариенгоф в то время стоял за прилавком и издали посылал улыбки, как бы говоря: "Вот видишь, поэт за прилавком!"
После долгой разлуки, при встрече с Есениным и Мариенгофом, не было сказано ни одного слова о моем выходе из группы имажинистов. Радость встречи была так велика, что никому из нас не приходило в голову возвращаться к прошлому и обсуждать причины моего разрыва с имажинистами.
Разумеется, мы читали друг другу свои стихи. Мариенгоф любил только "острые блюда" в стихах. У Есенина был более широкий взгляд на искусство. Любовь к поэзии у Есенина была врожденной, если так можно выразиться. Он необычайно тонко чувствовал, когда стихотворение настоящее, идущее из глубины души, и когда оно "искусственное", надуманное.
Как талантливый композитор не может перенести не только фальшивой ноты, режущей ухо, но и "внутренней фальши", хорошо задрапированной высокой техникой, так и Есенин чувствовал, как никто, малейшее фальшивое звучание. С ним было очень легко и радостно не теоретизировать о стихах, а просто слушать его стихи и читать ему свои.
Однажды Есенин заговорил об издании моих стихов.
Есенин приступил к разговору сразу и неожиданно:
- А знаешь, хорошо бы издать твою книгу.
- Где?
- Как где? В нашем издательстве.
- Но я же... не имажинист. Я вышел из группы.
- Это ничего не значит. Издадим - и все.
Это предложение застало меня врасплох. Я совершенно не думал об издании книги в издательстве имажинистов, тем более что вел уже переговоры с Госиздатом. Я сказал об этом Есенину.
- Улита едет, когда-то будет.
- Ты думаешь?
- Уверен. Пока они раскачаются, мы двадцать книг успеем выпустить.
- Не знаю, право, удобно ли это будет. Тебя и Мариенгофа я люблю не только как поэтов, но и как хороших друзей, но раз я вышел из группы имажинистов.
Есенин перебил меня:
- Все это чепуха. Вот Хлебников дал согласие, и мы его издаем.
Нет поэта, который не хотел бы издать свои стихи, по у меня все же было какое-то чувство неловкости. Я поделился своими сомнениями с Есениным.
- Стихи - главное,-- сказал Есенин, ласково и лукаво улыбаясь.-- Хорошие стихи всегда запомнят, а как они изданы и при каких обстоятельствах - скоро забудут.
Через несколько дней Есенин снова вернулся в этому разговору уже в присутствии Мариенгофа.
Мариенгоф поддержал его предложение с большой охотой, но только добавил:
- Рюрик должен снова войти в нашу группу.
Я запротестовал:
- Выйти, войти - это не серьезно. Да еще понадобится писать об этом какое-то письмо.
- Зачем официальщина? Напиши письмо, и не в газету, а нам: дорогие Сережа и Толя, я опять с вами. Вот и все.
Есенину это понравилось.
- Молодец, Толя! Просто и... неясно.
Оба рассмеялись, за ними и я.
Так совершилось мое "грехопадение". Я дал согласие.
Есенин рьяно взялся за подбор стихов. И "родилась" моя книга "Солнце во гробе" (название взято из древнерусской молитвы, о существовании которой знал Есенин). Фактически он был единственным редактором книги, причем, в отличие от многих редакторов, он только выбирал стихи, но ни разу не предлагал что-нибудь в них изменить - ни одной строчки, ни одного слова. Мариенгоф установил последовательность. Книга вышла в свет в издательстве имажинистов.
Вскоре в том же издательстве вышла вторая моя книга - "Четыре выстрела в четырех друзей" (опыт параллельной автобиографии). Идея этой книги зародилась у Есенина и была поддержана как Мариенгофом, так и Шершеневичем.
Книга "Солнце во гробе" еще печаталась, когда Есенину пришла в голову мысль устроить необыкновенный литературный вечер, на котором выступали бы поэты всех направлений. Мы долго обсуждали с ним этот вопрос вдвоем, потому что Мариенгоф был против устройства такого вечера "всеобщей поэзии". Он считал, что лучше устроить один "грандиозный вечер имажинистов, только имажинистов", но Есенин был непреклонен. Мариенгоф махнул рукой и сказал:
- Я, во всяком случае, не буду выступать на таком вечере.
На этом его оппозиция и закончилась, а Есенин и я начали вести переговоры с теми поэтами, которых мы считали нужным привлечь, независимо от школ и направлений. Я предложил назвать этот вечер "Россия в грозе и буре". Это название, на мой взгляд, оправдывало участие поэтов разных направлений.
Название Есенину очень понравилось. Поддержал он и мое намерение пригласить на вечер А. В. Луначарского. На другой день я пошел к Анатолию Васильевичу. Он одобрил нашу идею и охотно дал согласие произнести вступительную речь.
Через неделю-две состоялся этот интересный и своеобразный литературный вечер, афиша которого у меня сохранилась.
Р. Ивнев
Приехав в начале 1919 года в Москву, я решил зайти в издательство ВЦИК, чтобы повидаться с работавшим там Б. А. Тимофеевым.
Был яркий морозный денек. Москва тонула в сугробах. На улице попадалось много, народу. Пестрели полушубки, солдатские шинели, шапки-ушанки, мешки. Плотно утоптанный снег звонко скрипел под ногами прохожих. Зеркальные стекла витрин на Тверской разрисовал мороз.
В издательство я попал к концу рабочего дня. Тимофеев сидел за своим секретарским столом и писал. Его студенческую шинель сменила кожаная куртка. В годы войны он работал в санитарном фронтовом отряде. Написал первый в русской литературе роман о мировой войне "Чаша скорбная". После февральского переворота ездил в Иркутск освобождать ссыльных революционеров. Вернувшись в Москву, участвовал в октябрьских уличных боях.
После первых же приветственных слов Тимофеев протянул мне книгу в пестром ситцевом переплете:
- Это, брат, мы выпустили "Пролетарский сборник". Тут есть и твои стихи.
И послал меня получать гонорар. Из-за позднего времени денег мне не выдали, и Тимофеев повел меня к себе на квартиру. Дорогой сказал, что живет вместе с Гусевым-Оренбургским и Сергеем Есениным. На мои расспросы о Есенине ответил, что он нигде не служит и живет стихами.
В переулке, выходившем на Тверскую, мы вошли в подъезд большого дома и по лестнице поднялись наверх. На звонок дверь открылась, и я увидел Есенина. Это он и впустил нас в квартиру. Есенин сразу узнал меня, несмотря на мою кроличью шапку, валенки, башлык и короткую ватную тужурку, в которой я имел вид какого-то рекрута.
- Ты одеваешься под деревенского парня,-- одобрительно сказал Есенин.
- А это что за крест у тебя на щеке? - спросил он о давнишнем шраме, будто впервые заметив его.
Сам он очень возмужал. Широкогрудый, стройный, с легким румянцем на щеках, он выглядел сильным и здоровым. Есенин показал мне свою комнату. В ней стояли койка, стул с горкой книг на сиденье. На стене я увидел нашитый на кусок голубого шелка парчовый восьмиконечный крест. Служил ли он простым украшением или выполнял другое назначение, я не спрашивал.
Тогдашние стихи Есенина были насыщены церковными словами. Он пользовался ими для того, чтобы говорить о революции. Тут были и Голгофа, и крест, и многое другое. Скоро в стихах Есенина появились иные метафоры, и может быть, крест на стене был последним его увлечением церковностью.
Тимофеев оставил нас вдвоем. Мы вспомнили знакомых поэтов. Я спросил о Сергее Клычкове. Есенин сообщил, что с Клычковым жил в одной комнате. Рассказал о приезжавшем в Москву Николае Колоколове. Он находился теперь в родном селе, откуда я иногда получал от него письма с новыми стихами.
Я напомнил Есенину о его юношеской повести "Яр", печатавшейся в 1916 году в журнале "Северные записки". Мне хотелось спросить Есенина, откуда он так хорошо знает жизнь леса и его обитателей? Но Есенин только рукой махнул и сказал, что считает повесть неудачной и решил за прозу больше не браться.
- Читать люблю больше прозу, а писать - стихи.
- Что же ты сейчас читаешь?
- Моление Даниила Заточника.
Разговор перешел на Иваново, на мои дела.
- Говорят, что ты ругал меня в ивановской газете? - спросил Есенин.
- Откуда ты знаешь?
- Знаю вот.
Оказалось, что в Иванове живут родственники жены Есенина, от них он и узнал о моих писаниях в "Рабочем крае". В рецензии на "Голубень" я писал, что строчка: "Смерть в потемках точит бритву" - вызывает у меня представление о парикмахерской. Впрочем, должно быть, моя критика не задела Есенина.
- А кто это у вас написал на меня пародию? - спросил он.
Автором пародии был тоже я.
- А ну, почитай!
Я начал:
Слава в вышних богу,
Деньгам на земле!
Стало понемногу
Туже в кошеле.
Есенин обиженно перебил:
- Неужели ты думаешь, что я пишу из-за денег?
Я продолжал:
Разве я Есенин?
Я - пророк Илья.
Стих мой драгоценен.
Молодчина я!
Читая, чувствовал, что моей пародии не хватает остроты.
Во время чтения в прихожей раздался звонок. К Есенину пришел гость, поэт Анатолий Мариенгоф.
По просьбе Есенина я еще раз прочитал пародию. Прослушав ее, Мариенгоф сказал:
- Нет, Сережа, трудно тебя пародировать. Ты - сам на себя пародия.
Он звал Есенина в кафе, где по вечерам поэты выступали со стихами. Есенин сначала было согласился, но потом раздумал:
- Лучше я посижу сегодня дома, поработаю.
Мариенгоф ушел. Стемнело. Включили свет.
Есенин сидел за столом и готовил для издательства ВЦИК сборник стихов. Он наклеивал страницы своих прежних книжек на чистые бумажные полосы и складывал их в стопку.
Работа спорилась. Я смотрел, как Есенин с угла на угол проводит кисточкой с клеем по изнанке страницы и, наложив мокрый листок на чистую бумагу, разглаживает его ладонью.
Он хотел дать новому сборнику длинное стилизованное название: "Слово о русской земле" и еще как-то дальше.
Покончив с работой, Есенин взял лежавшую на столе книжку. Это был сборник стихов Н. Клюева "Медный кит". Он прочел первые попавшиеся на глаза строки:
Низкая, деревенская заря,--
Лен с берестой и с воском солома.
Здесь все стоит за царя
Из Давидова красного дома.
Есенин усмехнулся:
- Ах, Николаша! Никак он не может обойтись без царя!
Закрыв книжку, он заговорил о том, что теперь, после революции, нельзя писать по-старому. О новом нужно говорить новыми словами.
- Вот и Клычков пробует писать по-новому,-- сказал Есенин.
Д. Семеновский
Знакомство мое с Есениным произошло уже в Москве, зимой 1919 года, в "Кафе поэтов" на Тверской. Вспоминается причудливая роспись стен, фантастические рисунки, карикатуры. Строчки стихов Есенина, Мариенгофа и Шершеневича огромными ковыляющими буквами разбежались до самого потолка. У эстрады покачиваются разноцветные фонарики. В программе вечера выступление поэтов. Один за другим поднимаются на эстраду поэты и поэтессы и читают, читают...
Объявляется выступление Есенина. Вот он на эстраде. Такой же, как и при первой встрече: вихрастые волосы, светлые и пушистые, будто хорошо расчесанный лен, голубые с веселым огоньком глаза. Одет хорошо и тщательно. Читает мастерски, с налетом как бы колдовства или заклинания. Характерно выкидывает руку вперед, словно сообщаясь ею со слушателями. Стихи производят сильное впечатление, ему горячо и дружно рукоплещут. Сходит с эстрады как бы довольный успехом. Кто-то знакомит меня с ним.
- Владимир Кириллов? Как же, знаю, читал...
Садимся за столик и разговариваем весело и непринужденно, словно давние друзья. Вспомнили о поэте Клюеве, нашем общем знакомом и друге. Есенин рассказал о некоторых встречах с Клюевым. Долго и весело смеялись. Я сказал Есенину:
- Мне кажется, что Клюев оказал на тебя некоторое влияние?
- Может быть, вначале, а теперь я далек от него - он весь в прошлом.
Другой раз, придя в кафе, я увидел Есенина выступающим на эстраде вместе с Мариенгофом и Шершеневичем. Они втроем (коллективная декламация) читали нечто вроде гимна имажинистов. Читали с жаром и пафосом, как бы бросая кому-то вызов. Я запомнил строчки из этого гимна:
Три знаменитых поэта
Бьют в тарелки лун...
Было обидно за Есенина: зачем ему эта реклама?
Хорошо помню Есенина в пору его увлечения имажинизмом. Имажинизм в то время расцветал тепличным, но довольно пышным цветком. Десятки поэтов и поэтесс были увлечены этим модным направлением. Есенин с видом молодого пророка горячо и вдохновенно доказывал мне незыблемость и вечность теоретических основ имажинизма.
- Ты понимаешь, какая великая вещь и-мажи-низм! Слова стерлись, как старые монеты, они потеряли свою первородную поэтическую силу. Создавать новые слова мы не можем. Словотворчество и заумный язык - это чепуха. Но мы нашли способ оживить мертвые слова, заключая их в яркие поэтические образы. Это создали мы, имажинисты. Мы изобретатели нового. Если ты не пойдешь с нами - крышка, деваться некуда.
Я оставался равнодушен к его проповеди,-- наоборот, говорил ему, что рано или поздно он тоже уйдет от имажинизма. Мне казалось, что лучшее в Есенине - простой, русский песенный лиризм, а имажинизм, "Кобыльи корабли" и пр. - это тот же жест, необходимый, как "скандал" для молодого таланта.
В. Кириллов
Все это происходило в ту осеннюю пору 1919 года, когда Союз поэтов решил приспособить свое помещение под клуб. Союз находился в бывшем кафе "Домино" на Тверской улице (ныне Горького) дом No 18, напротив улицы Белинского (бывший Долгоруковский переулок). После Октябрьской революции владелец кафе "Домино" эмигрировал за границу, и беспризорное помещение отдали Союзу поэтов.
Переделка под клуб состояла в небольшой перестройке вестибюля и украшении росписью стен первого зала, отделенного от второго аркой. Занимался этим молодой задорный художник Юрий Анненков, стилизуя все под гротеск, лубок, а иногда отступая от того и другого. Например, на стене, слева от арки, была повешена пустая, найденная в сарае бывшего владельца "Домино" птичья клетка. Далее произошло невероятное: первый председатель союза Василий Каменский приобрел за продукты новые брюки, надел их, а старые оставил в кафе. В честь него эти черные с заплатами на заду штаны приколотили гвоздями рядом с клеткой. На кухне валялась плетеная корзина из-под сотни яиц, кто-то оторвал крышку и дал Анненкову. Он прибил эту крышку на брюки Василия Васильевича наискосок. Под этим "шедевром" белыми буквами были выведены строки:
Будем помнить Стеньку,
Мы от Стеньки Стеньки кость.
И пока горяч - кистень куй,
Чтоб звенела молодость!!!
Далее вдоль стены шли гротесковые рисунки, иллюстрирующие дву- и четверостишия поэтов А. Блока, Андрея Белого, В. Брюсова, имажинистов. Под красной лодкой были крупно выведены строки Есенина:
Веслами отрубленных рук
Вы гребетесь в страну грядущего.
В клубе была доступная для всех членов союза эстрада. Редкий литературный вечер обходился без выступления начинающих или старых поэтов.
Присматриваясь к членам союза и прислушиваясь к их читаемым с эстрады стихам, я решил попытать счастья. Я взял с собой номера журнала "Свободный час" с моими напечатанными опусами, шесть стихотворений, на основании которых я был принят в члены "Дворца искусств", помеченный Ю. Айхенвальдом стишок и стихотворение "Странники", которое похвалили в литературно-художественной "Среде" (председательствовал Ю. А. Бунин). Я отправился в союз к дежурному члену президиума Василию Каменскому и сказал, что хочу вступить в союз, да побаиваюсь. Он засмеялся и ответил, что ничего не может сказать, пока не прочтет мои стихи. Я вынул из кармана мой поэтический багаж и подал ему. Он прочитал, сказал, что поддержит мою кандидатуру, предложил написать заявление и заполнить анкету.
Спустя неделю я пошел в Союз поэтов, чтобы узнать, рассмотрели ли мое заявление. Я открыл дверь президиума, за столом сидел Есенин, а перед ним лежала какая-то напечатанная на машинке бумага.
- Заходи! Заходи! - воскликнул он.
Я поздоровался и объяснил, зачем пришел. Он - в то время член правления союза - сказал, что в союз я принят, и добавил:
- Ты что же это, плохие стихи показал, а хорошее скрыл.
- А какое хорошее?
- "Странники"!
- Я задумал учредить литературное общество,-- сказал Есенин,-- и хочу привлечь тебя.-- Он дал мне напечатанную бумагу.-- Читай!
Это был устав "Ассоциации вольнодумцев в Москве". Там было сказано: "Ассоциация" ставит целью "духовное и экономическое объединение свободных мыслителей и художников, творящих в духе мировой революции" и ведущих самое широкое распространение "творческих идей революционной мысли и революционного искусства человечества путем устного и печатного слова". Действительными членами "Ассоциации" могли быть "мыслители и художники, как-то: поэты, беллетристы, композиторы, режиссеры театра, живописцы и скульпторы".
Далее в уставе - очень характерном для того времени - приводился обычный для такого рода организаций порядок созыва общего собрания, выбора совета "Ассоциации", который позднее стал именоваться правлением, а также поступление средств "Ассоциации", складывающихся из доходов от лекций, концертов, митингов, изданий книг и журналов, работы столовой и т. п.
Под уставом стояли несколько подписей: Д. И. Марьянов, Я. Г. Блюмкин, Мариенгоф, А. Сахаров, Ив. Старцев, В. Шершеневич. Впоследствии устав еще подписали М. Герасимов, А. Силин, Колобов, Марк Криницкий.
- Прочитал и подписывай! - заявил Есенин.
- Сергей Александрович! - заколебался я.-- Я же только-только начинаю!
- Подписывай! - Он наклонился и, понизив голос, добавил: - Вопрос идет об издательстве, журнале, литературном кафе...
На уставе сбоку стояла подпись Шершеневича: "В. Шерш.". Я взял карандаш и тоже подписался пятью буквами.
- Это еще что такое? - сказал Есенин сердито.
- Я подписался, как Шершеневич.
- Раньше будь таким, как Шершеневич, а потом так же подписывайся.
Он стер мою подпись резинкой, и я вывел фамилию полностью.
24 октября 1919 года под этим уставом стояло:
"Подобные общества в Советской России в утверждении не нуждаются. Во всяком случае, целям Ассоциации я сочувствую и отдельную печать разрешаю иметь.
Народный комиссар по просвещению: А. Луначарский.
Однажды, проходя по Страстному бульвару, я увидел, как Есенин слушает песенку беспризорного, которому можно было дать на вид и пятнадцать лет, и девять - так было измазано сажей его лицо. В ватнике с чужого плеча, внизу словно обгрызанном собаками, разодранном на спине, с торчащими белыми клочьями ваты, а кой-где просвечивающим голым посиневшим телом,-- беспризорный, аккомпанируя себе деревянными ложками, пел простуженным голосом:
Позабыт, позаброшен.
С молодых юных лет
Я остался сиротою,
Счастья-доли мне нет!
Сергей не сводил глаз с несчастного мальчика, а многие узнали Есенина и смотрели на него. Лицо поэта было сурово, брови нахмурены. А беспризорный продолжал:
Эх, умру я, умру я,
Похоронят меня,
И никто не узнает,
Где могилка моя.
Откинув полу своего ватника, приподняв левую, в запекшихся ссадинах ногу, он стал на коленке глухо выбивать деревянными ложками дробь. Есенин полез в боковой карман пальто за носовым платком, вынул его, а вместе с ним вытащил кожаную перчатку, она упала на мокрый песок. Он вытер платком губы, провел им по лбу. Кто-то поднял перчатку, подал ему, Сергей молча взял ее, положил в карман.
И никто на могилку
На мою не придет,
Только ранней весною
Соловей пропоет.
Спрятав ложки в глубокую прореху ватника, беспризорный с протянутой рукой стал обходить слушателей. Некоторые давали деньги, вынимали из сумочек кусочек обмылка, горсть пшена, щепотку соли, и все это исчезало под ватником беспризорного, очевидно, в подвешенном мешочке. Есенин вынул пачку керенок и сунул в руку мальчишке. Тот поглядел на бумажки, потом на Сергея:
- Спасибо, дяденька! Еще спеть?
- Не надо.
Я шел с рюкзаком за спиной, где лежал паек, полученный в Главном Воздушном Флоте, и вспомнил, что там есть довесок от ржаной буханки. Я снял рюкзак, поставил на покрытую снегом скамейку, раскрыл и дал этот кусок беспризорному. Он схватил его обеими руками, стал рвать зубами большие мягкие куски и, почти не жуя, глотать их.
Я завязал рюкзак, вскинул за спину и подошел к Есенину. Мы поздоровались и зашагали по бульвару молча.
Когда мы стали спускаться вниз по Тверской, Есенин сказал, что завтра открытие кафе "Стойло Пегаса", и пригласил меня в три часа прийти на обед. Будут все имажинисты и члены "Ассоциации вольнодумцев".
"Стойло Пегаса" находилось на Тверской улице, дом No 37 (приблизительно там, где теперь на улице Горького кафе "Мороженое", дом No 17). Раньше в этом же помещении было кафе "Бом", которое посещали главным образом литераторы, артисты, художники. Кафе принадлежало одному из популярных музыкальных клоунов-эксцентриков "Бим-Бом" (Радунский - Станевский). Говорили, что это кафе подарила Бому (Станевскому), после Октябрьской революции уехавшему в Польшу, его богатая поклонница Сиротинина, и оно было оборудовано по последнему слову техники и стиля того времени. Когда оно перешло к имажинистам, там не нужно было ничего ремонтировать и ничего приобретать из мебели и кухонной утвари.
Для того чтобы придать "Стойлу" эффектный вид, известный художник-имажинист Георгий Якулов нарисовал на вывеске скачущего "Пегаса" и вывел название буквами, которые как бы летели за ним. Он же с помощью своих учеников выкрасил стены кафе в ультрамариновый цвет, а на них яркими желтыми красками набросал портреты его соратников-имажинистов и цитаты из написанных ими стихов. Между двух зеркал было намечено контурами лицо Есенина с золотистым пухом волос, а под ним выведено:
Срежет мудрый садовник осень
Головы моей желтый лист.
Слева от зеркала были изображены нагие женщины с глазом в середине живота, а под этим рисунком шли есенинские строки:
Посмотрите: у женщин третий
Вылупляется глаз из пупа.
Справа от другого зеркала глядел человек в цилиндре, в котором можно было признать Мариенгофа, ударяющего кулаком в желтый круг. Этот рисунок поясняли его стихи:
В солнце кулаком бац!
А вы там,-- каждый собачьей шерсти блоха,
Ползайте, собирайте осколки
Разбитой клизмы.
В углу можно было разглядеть, пожалуй, наиболее удачный портрет Шершеневича и намеченный пунктиром забор, где было написано:
И похабную надпись заборную
Обращаю в священный псалом.
Через год на верху стены, над эстрадой крупными белыми буквами были выведены стихи Есенина:
Плюйся, ветер, охапками листьев,--
Я такой же, как ты, хулиган!
Я пришел в "Стойло" немного раньше назначенного часа и увидел Георгия Якулова, принимающего работы своих учеников.
Георгий Богданович в 1919 году расписывал стены кафе "Питтореск", вскоре переименованного в "Красный петух", что, впрочем, не помешало этому учреждению прогореть. В этом кафе выступали поэты, артисты, художники, и там Есенин познакомился с Якуловым. Георгий Богданович был очень талантливый художник левого направления: в 1925 году на Парижской выставке декоративных работ Якулов получил почетный диплом за памятник 26 бакинским комиссарам и Гран При за декорации к "Жирофле-Жирофля" (Камерный театр).
Якулов был в ярко-красном плюшевом фраке (постоянно он одевался в штатский костюм с брюками галифе, вправленными в желтые краги, чем напоминал наездника). Поздоровавшись со мной, он, продолжая давать указания своим расписывающим стены "Стойла" ученикам, с места в карьер стал бранить пожарную охрану, запретившую повесить под потолком фонари и транспарант.
Вскоре в "Стойло" стали собираться приглашенные поэты, художники, писатели. Со многими из них я познакомился в клубе Союзе поэтов, с остальными - здесь. Есенин был необычайно жизнерадостен, подсаживался то к одному, то к другому. Потом первый поднял бокал шампанского за членов "Ассоциации вольнодумцев", говорил о ее культурной роли, призывая всех завоевать первые позиции в искусстве. После него, по обыкновению, с блеском выступил Шершеневич, предлагая тост за образоносцев, за образ. И скаламбурил: "Поэзия без образа - безобразие".
Наконец Есенин заявил, что он просит "приступить к скромной трапезе". Официантки (в отличие от клуба Союза поэтов, где работали только официанты, в "Стойле" был исключительно женский персонал) начали обносить гостей закусками. Многие стали просить Сергея почитать стихи. Читал он с поразительной теплотой, словно выкладывая все, что наболело на душе. Особенно потрясло стихотворение:
Душа грустит о небесах,
Она нездешних нив жилица...
20 февраля 1920 года состоялось первое заседание "Ассоциации вольнодумцев". Есенин единогласно был выбран председателем, я - секретарем, и мы исполняли эти обязанности до последнего дня существования организации. На этом заседании постановили издавать два журнала: один - тонкий, ведать которым будет Мариенгоф; другой толстый, редактировать который станет Есенин. Вопрос о типографии для журналов, о бумаге, о гонорарах для сотрудников решили обсудить на ближайшем заседании. Тут же были утверждены членами "Ассоциации", по предложению Есенина - скульптор С. Т. Коненков, режиссер В. Э. Мейерхольд; по предложению Мариенгофа - режиссер А. Таиров; Шершеневич пытался провести в члены "Ассоциации" артиста Камерного театра О., читавшего стихи имажинистов, но его кандидатуру отклонили.
М. Ройзман
Идем по Харькову - Есенин в меховой куртке, я в пальто тяжелого английского драпа, а по Сумской молодые люди щеголяют в одних пиджачках.
В руках у Есенина записочка с адресом Льва Осиповича Повицкого - большого его приятеля.
В восемнадцатом году Повицкий жил в Туле у брата на пивоваренном заводе. Есенин с Сергеем Клычковым гостили у них изрядное время.
Часто потом вспоминали они об этом гощенье, и всегда радостно.
А Повицкому Есенин писал дурашливые письма с такими стихами Крученыха:
Утомилась, долго бегая,
Моя ворохи пеленок.
Слышит, кто-то, как цыпленок,
Тонко, жалобно пищит:
пить, пить -
Прислонивши локоток,
Видит, в небе без порток
Скачет, пляшет мил дружок.
У Повицкого же рассчитывали найти и в Харькове кровать и угол.
Спрашиваем у всех встречных:
- Как пройти?
Чистильщик сапог наяривает кому-то полоской бархата на хромовом носке ботинка сногсшибательный глянец.
- Пойду, Анатолий, узнаю у щеголя дорогу.
- Поди.
- Скажите, пожалуйста, товарищ...
Товарищ на голос оборачивается и, оставив чистильщика с повисшей недоуменно в воздухе полоской бархата, бросается с раскрытыми объятиями к Есенину:
- Сережа!
- А мы тебя, разэнтакий, ищем. Познакомьтесь: Мариенгоф - Повицкий.
Повицкий подхватил нас под руки и потащил к своим друзьям, обещая гостеприимство и любовь. Сам он тоже у кого-то ютился.
Миновали уличку, скосили два-три переулка.
- Ну ты, Лев Осипович, ступай вперед и попроси. Обрадуются - кличь нас, а если не очень - повернем оглобли.
Не прошло и минуты, как навстречу нам выпорхнуло с писком и визгом штук шесть девиц, Повицкий был доволен:
- Что я говорил? А?
Из огромной столовой вытащили обеденный стол и вместо него двуспальный волосяной матрац поставили на пол.
Было похоже, что знают они нас каждого лет по десять, что давным-давно ожидали приезда, что матрац для того только и припасен, а столовая для этого именно предназначена.
Есть же ведь на свете теплые люди.
От Москвы до Харькова ехали суток восемь - по ночам в очередь топили печь, когда спали, под кость на бедре подкладывали ладонь, чтоб было помягче.
Девицы стали укладывать нас "почивать" в девятом часу, а мы и для приличия не противились. Словно в подкованный, тяжелый, солдатский сапог усталость обула веки.
Как уснули на правом боку, так и проснулись на нем (ни разу за ночь не перевернувшись) в первом часу дня.
Все шесть девиц ходили на цыпочках.
В темный занавес горячей ладонью уперлось весеннее солнце.
Есенин лежал ко мне затылком.
Я стал мохрявить его волосы.
- Чего роешься?
- Эх, Вятка, плохо твое дело. На макушке плешинка в серебряный пятачок.
- Что ты?
И стал ловить серебряный пятачок двумя зеркалами, одно наводя на другое.
Любили мы в ту крепкую и тугую юность потолковать о неподходящих вещах - выдумывали январский иней в волосах, несуществующие серебряные пятачки, осеннюю прохладу в густой горячей крови.
Есенин отложил зеркала и потянулся к карандашу.
Сердцу, как и языку, приятна нежная, хрупкая горечь.
Прямо в кровати, с маху, почти набело (что случалось редко и было не в его тогдашних правилах) написал трогательное лирическое стихотворение.
Через час за завтраком он уже читал благоговейно внимавшим девицам:
По-осеннему кычет сова
Над раздольем дорожной рани.
Облетает моя голова,
Куст волос золотистый вянет.
Полевое, степное "ку-гу",
Здравствуй, мать голубая осина!
Скоро месяц, купаясь в снегу,
Сядет в редкие кудри сына.
Скоро мне без листвы холодеть,
Звоном звезд насыпая уши.
Без меня будут юноши петь,
Не меня будут старцы слушать.
Из Харькова вернулись в Москву не надолго.
В середине лета "Почем соль" получил командировку на Кавказ.
- И мы с тобой.
- Собирай чемоданы.
Отдельный маленький белый вагон туркестанских дорог. У нас двухместное мягкое купе. Во всем вагоне четыре человека и проводник.
Секретарем у "Почем соли" мой однокашник по Нижегородскому дворянскому институту Василий Гастев. Малый такой, что на ходу подметки режет.
Гастев в полной походной форме, вплоть до полевого бинокля. Какие-то невероятные нашивки у него на обшлаге. "Почем соль" железнодорожный свой чин приравнивает чуть ли не к командующему армией, а Гастев - скромно к командиру полка. Когда является он к дежурному по станции и, нервно постукивая ногтем о желтую кобуру нагана, требует прицепки нашего вагона "вне всякой очереди", у дежурного трясутся поджилки:
- Слушаюсь, с первым отходящим...
С таким секретарем совершаем путь до Ростова молниеносно. Это означает, что вместо полагающихся по тому времени пятнадцати--двадцати дней мы выскакиваем из вагона на Ростовском вокзале на пятые сутки.
Одновременно Гастев и... администратор наших лекций.
Мы с Есениным читаем в Ростове, в Таганроге. В Новочеркасске после громовой статьи местной газеты, за несколько часов до начала, лекция запрещается.
На этот раз не спасает ни желтая гастевская кобура, ни карта местности на полевой сумке, ни цейсовский бинокль.
Газета сообщила неправдоподобнейшую историю имажинизма, "рокамболические" наши биографии и, под конец, ехидно намекнула о таинственном отдельном вагоне, в котором разъезжают молодые люди, и о боевом администраторе, украшенном ромбами и красной звездой.
С "Почем солью" после такой статьи стало скверно.
Отдав распоряжение "отбыть с первым отходящим", он, переодевшись в чистые исподники и рубаху, лег в своем купе - умирать.
Мы лежали в своем купе. Есенин, уткнувшись во флоберовскую "Мадам Бовари". Некоторые страницы, особенно его восторгавшие, читал вслух.
В хвосте поезда вдруг весело загалдели. От вагона к вагону пошел галдеж по всему составу.
Мы высунулись из окна.
По степи, вперегонки с нашим поездом, лупил обалдевший от страха перед паровозом рыжий тоненький жеребенок.
Зрелище было трогательное. Надрываясь от крика, размахивая штанами и крутя кудлатой своей золотой головой, Есенин подбадривал и подгонял скакуна. Версты две железный и живой конь бежали вровень. Потом четвероногий стал отставать, и мы потеряли его из виду.
Есенин ходил сам не свой.
А в прогоне от Минеральных до Баку Есениным написана лучшая из его поэм - "Сорокоуст". Жеребенок, пустившийся в тягу с нашим поездом, запечатлен в образе, полном значимости и лирики, глубоко волнующей.
В Дербенте наш проводник, набирая воду в колодце, упустил ведро.
Есенин и его использовал в обращении к железному гостю в "Сорокоусте":
Жаль, что в детстве тебя не пришлось
Утопить, как ведро в колодце.
В Петровском Порту стоял целый состав малярийных больных. Нам пришлось видеть припадки, поистине ужасные. Люди прыгали на своих досках, как резиновые мячи, скрежетали зубами, обливались потом, то ледяным, то дымящимся, как кипяток.
В "Сорокоусте":
Се изб древенчатый живот
Трясет стальная лихорадка!
На обратном пути в Пятигорске мы узнали о неладах в Москве; будто согласно какому-то распоряжению прикрыты и наша книжная лавка, и "Стойло Пегаса", и книги не вышли, об издании которых договорились с Кожебаткиным на компанейских началах.
У меня тропическая лихорадка - лежу пластом. Есенин уезжает в Москву один, с красноармейским эшелоном.
А. Мариенгоф
1919 г.
Георгиевский пер., д. 7, квартира Быстрова.
Есенин увлекается Меем. Помню книжку Мея, в красной обложке, издание Маркса. Он выбирает лучшие, по его мнению, стихи Мея, читает мне. Утверждает, что у Мея чрезвычайно образный язык. Утверждает, что Мей имажинист.
По-видимому, увлечение Меем было у него непродолжительно. В дальнейшем он не возвращался к Мею, ни разу не упоминал о нем.
"Домино".
Комната правления Союза поэтов. Зимние сумерки. Густой табачный дым. Комната правления по соседству с кухней. Из кухни веет теплынью, доносятся запахи яств. Время военного коммунизма: пища и тепло приятны несказанно.
Беседуем с Есениным о литературе.
- Знаешь ли,-- между прочим сказал Есенин,-- я очень люблю Гебеля. Гебель оказал на меня большое влияние. Знаешь? Немецкий народный поэт...
- У немцев есть три поэта с очень похожими фамилиями, но с различными именами: Фридрих Геббель, Эмануэль Гейбель и, наконец, Иоганн Гебель - автор "Овсяного киселя".
- Вот. Этот самый Гебель, автор "Овсяного киселя", и оказал на меня влияние.
1920 г. Весна. Георгиевский пер., д. 7, квартира С. Ф. Быстрова.
Желтоватое тихое утро. Низенькая комнатка с маленькими окошками. Обстановка простенькая: стол, кровать, диван, в углу старый книжный шкафик. Есенин сидит за столом против окошка. Делает макет "Трерядницы". Наклеивает вырезки с напечатанными стихами в тетрадку, мелким почерком переписывает новые стихи на восьмушки писчей бумаги: каждая буковка отдельно. Буквы у него всегда отдельно одна от другой, но так как макет этот для типографии, то буквы еще дальше отстоят друг от друга, каждая буква живет своей собственной жизнью - не буквы, а букашки. Работает размеренно. Сосредоточен и молчалив. Озабочен работой. Напоминает сельского учителя, занятого исправлением детских тетрадок. Отдельные неприклеенные листики дает мне:
- Прочти и, если что заметишь, скажи!
Читаю поэму "Пантократор". Предлагаю переделать строку:
Полярный круг - на сбрую.
Спорим. Он не соглашается. Защищает строчку. В стихотворении "О боже, боже, эта глубь..." предлагаю исправить строку:
В твой в синих рощах скит.
Ему нравится эта строка. Он решает оставить ее неприкосновенной.
Читаю "Кобыльи корабли", обращаю внимание Есенина на предпоследнюю строфу:
В сад зари лишь одна стезя,
Сгложет рощи октябрьский ветр.
Все познать, ничего не взять
В мир великий пришел поэт.
Спрашиваю:
- Куда следует отнести определение "великий" - к слову "мир" или к слову "поэт"?
Ничего не отвечает. Молча берет листик чистой бумаги, пересаживается на диван и, покачивая головою вправо и влево, исправляет строфу.
- Так лучше,-- говорит через минуту и читает последнюю строчку строфы:
Пришел в этот мир поэт.
Утро. Вдвоем. Есенин читает драматический отрывок. Действующие лица: Иван IV, митрополит Филипп, монахи и, кажется, опричники. Диалоги Ивана IV и Филиппа. Зарисовка фигур Ивана IV и Филиппа близка к характеристике, сделанной Карамзиным в его "Истории государства Российского". Иван IV и Филипп, если мне не изменяет память, говорят пятистопным ямбом. Два других действующих лица, кажется, монахи, в диалогах описывают тихую лунную ночь. Их речи полны тончайшего лиризма: Есенин из "Радуницы" и "Голубени" изъясняется из них обоих. В дальнейшем, приблизительно через год, Есенин в "Пугачеве" точно так же описывает устами своих героев бурную дождливую ночь. Не знаю, сохранился ли этот драматический опыт Есенина.
1920 г.
Ночь. Шатаемся по улицам Москвы. С нами два-три знакомых поэта. Переходим Страстную площадь.
- Я не буду литератором. Я не хочу быть литератором. Я буду только поэтом.
Есенин утверждал это спустя четыре года после выхода в свет его повести "Яр", напечатанной в "Северных записках" в 1916 году. Он никогда не говорил о своей повести, скрывал свое авторство. По-видимому, повесть его не удовлетворяла: в прозе он чувствовал себя слабым, слабее, чем в стихах. В дальнейшем он обратился исключительно к стихотворной форме: лирика, поэма, драма, повесть в стихах.
В том же году, после выхода в свет "Ключей Марии", в кафе "Домино" он спрашивает: хорошо ли написана им теория искусства? Нравятся ли мне "Ключи Марии"?
Почему-то не было времени разбираться в его теории искусства по существу, и я ответил, что книжку следовало бы разделить на маленькие главы.
"Домино". Хлопают двери. Шныряют официанты. Поэтессы. Актеры. Актрисы. Люди неопределенных занятий. Поэты шляются целыми оравами.
У открытой двери в комнату правления Союза поэтов Есенин и Осип Мандельштам. Ощетинившийся Есенин, стоя вполуоборот к Мандельштаму:
- Вы плохой поэт! Вы плохо владеете формой! У вас глагольные рифмы!
Мандельштам возражает. Пыжится. Красный от возмущения и негодования.
Осень. "Домино",
В кафе "Домино" два больших зала: в одном зале эстрада и столики для публики, в другом только столики. Эти столики для поэтов. В первый год существования кафе залы разделялись огромным занавесом. Обычно во время исполнения программы невыступающие поэты смотрели на эстраду, занимая проход между двумя залами.
В глубине, за вторым залом, комната правления Союза поэтов.
Есенин только что вернулся в Москву из поездки на Кавказ. У него новая поэма "Сорокоуст". Сидим с ним за столиком во втором зале кафе. Вдруг он прерывает разговор:
- Помолчим несколько минут, я подумаю, я приготовлю речь.
Чтобы дать ему возможность приготовиться к выступлению, я ушел в комнату правления Союза поэтов. Явился Валерий Брюсов.
Через две-три минуты Есенин на эстраде.
Обычный литературный вечер. Человек сто посетителей: поэты и тайнопишущие. В ту эпоху, в кафейный период литературы, каждый день неукоснительно поэты и тайнопишущие посещали "Домино" или "Стойло Пегаса". Они-то и составляли неизменный контингент слушателей стихов. Другая публика приходила в кафе позже - ради скандалов.
На этом вечере была своя поэтическая аудитория. Слушатели сидели скромно. Большинство из них жило впроголодь; расположились на стульях, расставленных рядами, и за пустыми столиками.
Есенин нервно ходил по подмосткам эстрады. Жаловался, горячился, распекал, ругался: он первый, он самый лучший поэт в России, кто-то ему мешает, кто-то его не признает. Затем громко читал "Сорокоуст". Так громко, что проходящие по Тверской могли слышать его поэму.
По-видимому, он ожидал протестов со стороны слушателей, недовольных возгласов, воплей негодования. Ничего подобного не случилось: присутствующие спокойно выслушали его бурную речь и не менее бурную поэму.
Во время выступления Есенина я все время находился во втором зале кафе. После выступления он пришел туда же. Он чувствовал себя неловко: ожидал борьбы и вдруг... никто не протестует.
- Рожаете, Сергей Александрович? - улыбаясь, спрашивает Валерий Брюсов.
Улыбка у Брюсова напряженная: старается с официального тона перейти на искренний и ласковый тон.
- Да,-- отвечает Есенин невнятно.
- Рожайте, рожайте! - ласково продолжает Брюсов.
В этой ласковости Брюсова чувствовалось одобрение и поощрение метра по отношению к молодому поэту.
В этой ласковости Брюсова была какая-то неестественность. Брюсов для Есенина был всегда посторонним. Они были чужды друг другу, между ними никогда не было близости. "Сорокоуст" был первым произведением, которое Брюсов хорошо встретил.
На улицах Москвы желтые, из оберточной бумаги, афиши:
Большой зал консерватории
(Б. Никитская)
В четверг, 4-го ноября с. г.
ЛИТЕРАТУРНЫЙ
"СУД НАД ИМАЖИНИСТАМИ"
Литературный обвинитель . . . .. Валерий Брюсов
Подсудимые имажинисты . . . . И. Грузинов,С. Есенин, А. Кусиков, А. Мариенгоф, В. Шершеневич
Гражданский истец . . . . . . . . . И. А. Аксенов
Свидетели со стороны
обвинения . . . . . . . . . . . . . . . . Адалис, С. Буданцев, Т. Левит
Свидетели со стороны
защиты . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Н. Эрдман, Ф. Жиц
12 судей из публики
Начало в 7 Ґ час. вечера
Билеты продаются - Зал Консерватории, ежедневно от 11 до 5 час. Театральная касса РТО (Петровка, 5), а в день лекции при входе в зал.
Суд над имажинистами - это один из самых веселых литературных вечеров.
Валерий Брюсов обвинял имажинистов как лиц, составивших тайное сообщество с целью ниспровержения существующего литературного строя в России.
Группа молодых поэтов, именующих себя имажинистами, по мнению Брюсова, произвела на существующий литературный строй покушение с негодными средствами, взяв за основу поэтического творчества образ, по преимуществу метафору. Метафора же является частью целого: это только одна фигура или троп из нескольких десятков фигур словесного искусства, давно известных литературам цивилизованного человечества.
Главный пункт юмористического обвинения был сформулирован Брюсовым так: имажинисты своей теорией ввели в заблуждение многих начинающих поэтов и соблазнили некоторых маститых литераторов.
Один из свидетелей со стороны обвинения доказывал, что В. Шершеневич подражает В. Маяковскому, и, чтобы убедить в этом слушателей, цитировал параллельно Маяковского и Шершеневича.
Есенин в последнем слове подсудимого нападал на существующие литературные группировки - символистов, футуристов и в особенности на "Центрифугу", к которой причисляли в то время С. Боброва, Б. Пастернака и И. Аксенова. Последний был на литературном суде в качестве гражданского истца и выглядел в своей роли старшим милиционером.
Есенин, с широким жестом обращаясь в сторону Аксенова:
- Кто судит нас? Кто? Что сделал в литературе гражданский истец, этот тип, утонувший в бороде?
Выходка Есенина понравилась публике. Публика смеялась и аплодировала.
Через несколько дней после "Суда над имажинистами" ими был устроен в Политехническом музее "Суд над русской литературой".
Представителем от подсудимой русской литературы являлся Валерий Брюсов.
Есенин играл роль литературного обвинителя. Он приготовил обвинительную речь и читал ее по бумажке звонким высоким тенором.
По прочтении речи стал критиковать ближайших литературных врагов: футуристов.
На этот раз он, сверх ожидания, говорил удачно и быстро овладел аудиторией.
- Маяковский безграмотен! - начал Есенин.
При этом, как почти всегда, звук "г" он произносил по-рязански. "Яговал", как говорят о таком произношении московские мужики.
И от этого "ягования" подчеркивание безграмотности Маяковского приобретало невероятную четкость и выразительность. Оно вламывалось в уши слушателей, это резкое згр.
Затем он обратился к словотворчеству Велемира Хлебникова.
Доказывал, что словотворчество Хлебникова не имеет ничего общего с историей развития русского языка, что словотворчество Хлебникова произвольно и хаотично, что он не только не намечает нового пути для русской поэзии, а, наоборот: уничтожает возможность движения вперед. Впрочем, смягчающим вину обстоятельством был признан для Хлебникова тот факт, что он перешел в группу имажинистов: Хлебников в Харькове всенародно был помазан миром имажинизма.
Вечер. Идем по Тверской. Советская площадь. Есенин критикует Маяковского, высказывает о Маяковском крайне отрицательное мнение.
Я:
- Неужели ты не заметил ни одной хорошей строчки у Маяковского? Ведь даже у Тредьяковского находят прекрасные строки?
Есенин:
- Мне нравятся строки о глазах газет: "Ах, закройте, закройте глаза газет!"
И он вспоминает отрывки из двух стихотворений Маяковского о войне: "Мама и убитый немцами вечер" и "Война объявлена".
Читает несколько строк с особой, свойственной ему нежностью и грустью.
И. Грузинов
В конце лета 1920 года Сергей приехал домой. Это был самый длительный перерыв между его приездами в Константиново.
После бурных дней 1918 года у нас стало тихо, но как всегда после бури вода не сразу становится чистой, так и у людей еще много мутного было на душе. Прекратилась торговля, нет спичек, гвоздей, керосина, ниток, ситца. Живи, как хочешь. Все обносилось, а купить негде.
Здоровье отца пошатнулось крепко, душит астма. Он теперь не работает в учреждении, ухаживает за своей скотиной и делает все, что придется, по общественным делам.
За чаем Сергей спрашивает отца:
- Сколько надо присылать денег, чтобы вы по-человечески жили?
- Мы живем, как и все люди, спасибо за все, что присылал, если у тебя будет возможность, пришли сколько сможешь,-- ответил отец.
Как на грех, привязался дождь. Вторые сутки хлещет как из ведра. После чая Сергей долго стоял у окна, по стеклу которого струилась дождевая вода. Потом он пошел к Поповым. Отца Ивана (священника) разбил паралич. Исчезли со стола медовые лепешки, замолкли песни, как вихрем унесло родных и гостей.
Дедушку Сергей застал на печке. Он хворает и ругает власть:
- Безбожники, это из-за них господь людей карает. Консомол распустили, озорничают они над богом, вот и живете, как кроты.
У Софроновых подряд умерли дед Вавила и дед Мысей. Мрут люди. У Ерофевны Ванятку убили на фронте. Тимоша Данилин тоже убит на фронте.
На другой день Сергей опять ходил к Поповым и долго беседовал с тетей Капой, она теперь сама топит печку и убирает по дому, но не унывает.
- Не все коту масленица, будет и великий пост. Вот мы и дожили до поста,-- шутила она.-- Никто из прежних людей у нас не бывает. Все друзья-приятели до черного дня. Тяжело сейчас всем, не до нас!
На третий день, перед отъездом, Сергей сказал мне, а скорее самому себе:
- Толя говорил, что я ничего не напишу здесь, а я написал стихотворение.
В этот приезд Сергей написал стихотворение "Я последний поэт деревни...".
После обеда я пошла с отцом провожать Сергея на пароход. Шли подгорьем, вдоль берега Оки. Прыгая через лужи, мы смеялись. День прояснился, и на душе стало светло...
Вскоре после отъезда Сергея и я распрощалась с Константиновом. Сергей взял меня к себе в Москву учиться.
Е. Есенина
Мне приходилось неоднократно бывать свидетелем трогательной заботы Есенина о своих родителях и сестрах. В одну из моих поездок в Москву, кажется, это было в 1920 году, отец Есенина Александр Никитич просил передать письмо сыну. Я разыскал Есенина на квартире, в Богословском переулке. Он там жил вместе с Мариенгофом. Когда я пришел, Есенин усадил меня пить чай и стал расспрашивать о жизни в деревне, об отце и матери. Мариенгоф все время молчал. Его явно тяготило мое присутствие. Я передал Есенину письмо от отца. Он его тут же прочитал. Было видно, что он рад весточке от родителей. Есенин сразу написал ответ отцу. Вместе с письмом он передал деньги, которые просил ему вручить.
С. Соколов
Солнечным июльским днем 1920 года в книжную лавку ростовского Союза поэтов (она помещалась на Садовой) вошел стройный светлокудрый человек. Он приветливо улыбнулся, слегка прищуривая синие глаза. Лицо незнакомца, милое своей простотой, сразу располагало к себе.
- Сергей Есенин! - узнал пришельца кто-то из ростовских литераторов, и его тотчас же окружили, засыпали вопросами.
Есенин охотно отвечал: приехал из Москвы вместе с А. Б. Мариенгофом и Г. Р. Колобовым. Цель приезда - пропаганда советской поэзии. Вот мандат за подписью наркома А. В. Луначарского, вот афиши о предстоящем вечере поэзии, которые надо побыстрее расклеить. В подборе помещения для вечера просил помочь.
Прошло немногим более полугода после освобождения Ростова от белогвардейщины. Приезд к нам столичного поэта был свидетельством крепнущих литературных связей с Москвой, становлением нового в культурной жизни города.
В ту пору много ростовских школьников увлекались поэзией, с нетерпением ждали приезда В. В. Маяковского, стихи которого знали наизусть.
Но Есенин - это тоже было здорово! А когда Сергей Александрович рассказал, как вместе с друзьями-поэтами расписал стены Страстного монастыря стихами, мы были совсем покорены.
Вечер с участием С. Есенина состоялся вскоре в помещении кинотеатра "Колизей" (в доме, где теперь кинотеатр "Буревестник"). Сергей Александрович попросил меня прийти пораньше, до начала вечера. Я сидела рядом с ним и по его сжатым губам и напряженному взгляду видела, как серьезно он готовился к выступлению, словно к состязанию, из которого надо обязательно выйти победителем.
- Ведь в зале,-- сказал он,-- могут оказаться и люди враждебные молодой советской поэзии, всему новому. Таким надо дать бой.
Есенин читал ярко, своеобразно. В его исполнении не было плохих стихов: его сильный гибкий голос отлично передавал и гнев, и радость - все оттенки человеческих чувств. Огромный, переполненный людьми зал словно замер, покоренный обаянием есенинского таланта.
Бурей аплодисментов были встречены "Исповедь хулигана", "Кобыльи корабли", космическая концовка "Пантократора".
Лирическим стихам
Я покинул родимый дом,
Голубую оставил Русь.
В три звезды березняк над прудом
Теплит матери старой грусть
аплодировали так неуемно, что, казалось, Есенину никогда не уйти с эстрады.
Но вот его сменил А. Мариенгоф, прочитавший новую поэму. Г. Колобов не выступал, хотя в афише значился третьим участником вечера. Мы уже знали, что Григорий Романович не поэт, а работник транспорта, в служебном вагоне которого Есенин приехал в Ростов.
Назавтра, встретив Есенина в книжной лавке поэтов, я сказала ему, что стихи его очень хороши и нисколько не похожи на имажинистские. Он засмеялся и защищать имажинизм не стал.
Почти ежедневно в течение двух недель, проведенных в Ростове, Есенин бывал в доме моего отца по Социалистической улице, No 50. Здесь, окруженный поэтической молодежью, Сергей Александрович читал стихи, рассказывал о своей юности, о своих первых встречах с С. Городецким и А. Блоком.
- Очень люблю Блока,-- говорил он,-- у него глубокое чувство родины. А это - главное, без этого нет поэзии.
Как-то раз Есенин принес свою "ростовскую" фотографию, он снялся, присев на цоколь решетки городского сада. Ярко светило солнце, и глаза на фотографии получились сильно сощуренными.
Мы побывали в гостях у С. А. Есенина. Он жил на вокзале в том самом служебном вагоне, который доставил его в Ростов. И Колобов, и Мариенгоф были "дома". Все они гостеприимно хозяйничали, угощали нас абрикосами, поили сладким чаем. Ставить самовар пришлось Есенину, была его очередь. Я удивилась, когда увидела, что Сергей Александрович переоделся и вместо серого щегольского пиджака на нем матросская белая блуза с голубым воротником. Мне объяснили: для того, чтобы разжечь самовар, надо добыть полешек, а вокзальная администрация охотнее сговаривается с моряками, чем с поэтами.
Из Ростова Есенин уезжал в Баку. Накануне была устроена прощальная встреча. Мы сдружились с московским гостем, жаль было, что он покидал Ростов. По нашей просьбе Есенин без устали читал свои стихи. Прочел полюбившееся нам, приветствующее революционную новь стихотворение, где есть строки:
Разбуди меня завтра рано,
Засвети в нашей горнице свет.
Говорят, что я скоро стану
Знаменитый русский поэт.
Все были взволнованны, все молчали... И вдруг Есенин по-озорному сказал:
- А ведь есть продолжение!
И прочел:
Расступаются в небе тучи,
Петухи льют с крыльев рассвет...
Давно уже знаю, что я самый лучший,
Самый первый в России поэт!
Эти строки нигде не были напечатаны. Очевидно, экспромту-шутке Есенин не придал никакого значения. Но для нас в нем прозвучала большая доля правды. Посмеялись, пошутили, пожелали "лучшему поэту в России" доброго пути!
Н. Александрова
Меня друзья давно звали в Харьков - город и без того мне близкий по студенческим годам. Я приехал в Харьков и поселился в семье моих друзей. Конечно, в первые же дни я им прочел все, что знал наизусть из Есенина. Девушки, а их было пятеро, были крайне заинтересованы как стихами, так и моими рассказами о молодом крестьянском поэте. Можно себе представить их восторг и волнение, когда я, спустя немного времени, неожиданно ввел в дом Есенина. Он только что приехал в Харьков с Мариенгофом, и я их встретил на улице. Конечно, девушки настояли на том, чтобы оба гостя поселились у нас, а те, разумеется, были этому очень рады, ибо мест в гостиницах для таких гастролеров в то время не было.
Пребывание Есенина в нашем доме превратилось в сплошное празднество. Есенин был тогда в расцвете своих творческих сил и душевного здоровья. Помину не было у нас о вине, кутежах и всяких излишествах. Есенин, как в Туле, целые вечера проводил в беседах, спорах, читал свои стихи, шутил и забавлялся от всей души. Девушки ему поклонялись открыто, счастливые и гордые тем, что под их кровлей живет этот волшебник и маг художественного слова. Есенин из этой группы девушек пленился одной и завязал с ней долгую нежную дружбу. Целомудренные черты ее библейски строгого лица, по-видимому, успокаивающе действовали на "чувственную вьюгу", к которой он прислушивался слишком часто, и он держался с ней рыцарски благородно.
Есенин часто оставался дома. Вечером мы выходили во двор, где стоял у конюшни заброшенный тарантас. Мы в нем усаживались тесной семьей, и Есенин занимал нас смешными и трогательными рассказами из своих детских лет. Изредка к тарантасу подходил разгуливавший по двору распряженный конь, останавливался и как будто прислушивался к нашей беседе. Есенин с нежностью поглядывал на него.
Однажды за обеденным столом одна из молодых девушек, шестнадцатилетняя Лиза, стоя за стулом Есенина, вдруг простодушно воскликнула:
- Сергей Александрович, а вы лысеете! - и указала на еле заметный просвет в волосах Есенина.
Есенин мягко улыбнулся, а на другое утро за завтраком прочел нам:
По-осеннему кычет сова
Над раздольем дорожной рани.
Облетает моя голова,
Куст волос золотистый вянет.
Полевое, степное "ку-гу",
Здравствуй, мать голубая осина!
Скоро месяц, купаясь в снегу,
Сядет в редкие кудри сына.
Скоро мне без листвы холодеть,
Звоном звезд насыпая уши.
Без меня будут юноши петь,
Не меня будут старцы слушать.
Новый с поля придет поэт,
В новом лес огласится свисте.
По-осеннему сыплет ветр.
По-осеннему шепчут листья.
Девушки просветлели и от души простили свою молодую подругу за ее вчерашнее "нетактичное" восклицание.
Очень заботили Есенина дела издательские. В Москве издаваться становилось все труднее и труднее, и он искал возможностей на периферии. Здесь, в Харькове, ему удалось выпустить небольшой сборничек стихов, о котором я упомянул выше. Стихи были напечатаны на такой бумаге, что селедки бы обиделись, если бы вздумали завертывать их в такую бумагу. Но и это считалось успехом в то нелегкое время.
Воинствующие имажинисты в своих публичных выступлениях применяли в Харькове обычные свои крикливо-рекламные приемы. Пестрые афиши извещали харьковскую публику, что кроме обычного чтения стихов на вечере в городском театре состоится торжественное объявление поэта Хлебникова "Председателем Земного шара". Это "торжество" представляло жалкое и обидное зрелище. Беспомощного Хлебникова, почти паралитика, имажинисты поворачивали во все стороны, заставляли произносить нелепые "церемониальные" фразы, которые тот с трудом повторял, и делали больного человека посмешищем в глазах ничего не понимавшей и так же бессмысленно глядевшей публики.
Один, без Мариенгофа, Есенин иногда делал более интересные вещи. Утром, в один из дней пасхи, мы с ним вдвоем прогуливались по маленькому скверу в центре города, против здания городского театра. Празднично настроенная толпа, весеннее солнце, заливавшее сквер, вызвали у Есенина приподнятое настроение.
- Знаешь что, я буду сейчас читать стихи!
- Это дело! - одобрил я затею.
Он вскочил на скамью и зычным своим голосом, еще не тронутым хрипотой больничной койки, начал импровизированное чтение. Читал он цикл своих антирелигиозных стихов.
Толпа гуляющих плотным кольцом окружила нас и стала сначала с удивлением, а потом с интересом, слушать чтеца. Однако, когда стихи приняли явно кощунственный характер, в толпе заволновались. Послышались враждебные выкрики. Когда он резко, подчеркнуто, бросил в толпу:
Тело, Христово тело,
Выплевываю изо рта! -
раздались негодующие крики. Кто-то завопил:
- Бей его, богохульника!
Положение стало угрожающим, тем более что Есенин с азартом продолжал свое совсем не "пасхальное" чтение.
Неожиданно показались матросы. Они пробились к нам через плотные ряды публики и весело крикнули Есенину:
- Читай, товарищ, читай!
В толпе нашлись сочувствующие и зааплодировали. Враждебные голоса замолкли, только несколько человек, громко ругаясь, ушли со сквера.
Есенин закончил чтение, и мы вместе с матросами, дружески обнявшись, побрели по праздничным улицам города.
Есенин рассказывал им про Москву, про себя, расспрашивал о их жизни. Расстались мы с матросами уже к вечеру.
Л. Повицкий
Все эти годы, вплоть до 1921-го, Сергей приезжал домой почти каждое лето, но воспоминания о нем у меня слились воедино.
Помню, как к его приезду (если он предупреждал) в доме у нас все чистилось и мылось, всюду наводили порядок. Он был у нас дорогим гостем. В нашей тихой, однообразной жизни с его приездом сразу все менялось. Даже сам приезд его был необычным, и не только для нас, а для всех односельчан. Сергей любил подъехать к дому не на едва трусцой семенящей лошаденке, а на лихом извозчике, которые так и назывались "лихачи", а то и на паре, которая, изогнув головы, мчится как вихрь, едва касаясь земли и оставляя позади себя тучу поднявшейся дорожной пыли. С его приездом в доме сразу нарушался обычный порядок: на полу раскрытые чемоданы, на окнах появлялись книги, со стола долго не убирался самовар. Даже воздух в избе становился другим - насыщенным папиросным дымом, смешанным с одеколоном.
На следующий день происходило переселение. "Зал" (большая передняя комната) отводился Сергею для работы, а в амбаре он спал. В комнате матери, из которой выносили кровать, или в прихожей устраивали столовую. В "зале" Сергей переставлял все по-своему, и, хотя особенно переставлять было нечего, комната все же как-то сразу преображалась. Снимали и выносили стеклянный верх посудного шкафа. Накрыв нижнюю часть шкафа пестрым шелковым покрывалом, Сергей устраивал что-то вроде комода. По-своему переставлял стол. На его столе, за которым он работал, лежали книги, бумаги, карандаши (Сергей редко писал чернилами), стояла настольная лампа с зеленым абажуром, пепельница, появлялись букеты цветов. В его комнате всегда был идеальный порядок.
Остались в моей памяти некоторые песенки, которые он, устав сидеть за столом во время работы напевал, расхаживая по комнате, заложив руки в карманы брюк или скрестив их на груди. Он пел "Дремлют плакучие ивы", "Выхожу один я на дорогу", "Горные вершины", "Вечерний звон".
Помню, как однажды он ездил с рыбаками ловить рыбу и так загорел, что через несколько дней, расположившись на лужайке перед домом, Катя снимала у него со спины лоскуты кожи величиною с ладонь.
Помню, как Сергей ходил легкой, слегка покачивающейся походкой, немного наклонив свою кудрявую голову. Красивый, скромный, тихий, но вместе с тем очень жизнерадостный человек, он одним своим присутствием вносил в дом праздничное настроение.
К отцу и матери он относился всегда с большим уважением. Мать он называл коротко - ма, отца же называл папашей. И мне было как-то странно слышать от Сергея это "папаша", так как обычно так называли отцов деревенские жители и даже мы с Катей звали отца папой.
Я не могу сказать, что Сергей уделял в эти приезды много времени нам, домашним, он всегда был занят работой или уходил в луга, к Поповым, но одно сознание, что он дома, доставляло нам удовольствие.
А. Есенина
Помню Есенина в начале его славы. Его выступления в Политехническом музее. Политехнический музей был в то время средоточием литературной жизни Москвы. Он заменял поэтам и публике книги, журналы - все. Поэты, числом до шестидесяти, выступали здесь. Поэты всяких направлений, всяких фасонов, всяких школ. И, надо сказать, Есенин был здесь первым. Есенин был в самом расцвете. Вещи одна одной лучше выходили из-под его пера. И читал он великолепно,-- правда, немного театрально, но великолепно, чудесно читал! Как сейчас вижу его: наклонив свою пышную желтую голову вперед "бычком", весь - жест, весь - мимика и движение, он тщательно оттенял в чтении самую тончайшую мелодию стиха, очаровывая публику, забрасывая ее нарядными образами и неожиданно ошарашивая похабщиной.
Он рос. Критик В. П. Полонский уже тогда на докладах в Доме печати называл его великим русским поэтом. Есенин уже не терпел соперников, даже признанных, даже больших. Как-то на банкете в Доме печати, кажется, в Новый год, выпивши, он все приставал к Маяковскому и чуть не плача кричал ему:
- Россия моя, ты понимаешь - моя, а ты... ты американец! Моя Россия!
На что сдержанный Маяковский, кажется, отвечал иронически:
- Возьми пожалуйста! Ешь ее с хлебом!
Кто-то из публики пренебрежительно сказал:
- Крестьянин в цилиндре!
В это время он долго и упорно работал над "Пугачевым".
Н. Полетаев
Когда я в 1920 году познакомился с Есениным, он решительно ничем не напоминал того "пряничного мужичка", каким я увидел его впервые четырьмя годами раньше. Я стал присматриваться, и меня более всего поразили его глаза. Постоянно приходится слышать прилагаемый к нему эпитет "голубоглазый". Мне кажется, что это слишком мало передает: надо было видеть, как иногда загорались эти глаза. В такие минуты он становился поистине прекрасным. Эта была красота живая, красота выражения. Чувствовалась большая внутренняя работа, чувствовался настоящий поэт.
1919--1920 годы были для Москвы тяжелыми, голодными. В литературном быту это отразилось на появлении целого ряда книжных лавок писателей. Тогда не разрешали держать книжных магазинов частным лицам, а только организациям политическим или литературным. Кроме "Лавки писателей", старейшей в Москве, появились лавки "Поэтов", "Деятелей искусства", "Художников слова" и др. За книжными прилавками можно было увидеть и известного беллетриста, и уважаемого профессора. Из названных лавок две принадлежали имажинистам. В одной, в Камергерском, торговали Шершеневич и Кусиков, в другой - "Художники слова", близ консерватории,-- Есенин и Мариенгоф. Но если поэты из Камергерского действительно торговали, то в лавке "Художники слова" Есенин и Мариенгоф скорее только присутствовали. Есенин был тут вывеской, приманкой. Книжное дело вели другие лица. К поэтам постоянно приходили их знакомые, большей частью тоже поэты, и лавка "Художники слова" превращалась в литературный клуб. В этом клубе царила бодрая, веселая атмосфера.
У Есенина была не только "легкая походка", о чем он говорил в своих стихах, но весь он был легкий, светлый, быстрый и всегда себе на уме. Иногда я заставал его, когда не было посетителей, за словарем Даля или за чтением стихов старых русских поэтов. Мне казалось, что Есенин дорожил своими друзьями-имажинистами, потому что они действительно были товарищами, ловкими и предприимчивыми, и не подавляли его своим авторитетом. Имажинизм давал ему возможность оттолкнуться от своего прошлого. Особенно открещивался он от того периода, когда его имя называли обыкновенно вслед за Клюевым. Он возмущался теми критиками и составителями хрестоматий, которые зачисляли его в крестьянские поэты. Это все равно, говорил он, что зрелого Пушкина продолжать называть "певцом Руслана и Людмилы".
В 1920 и 1921 годах я часто видался с Есениным. Я не был его близким приятелем. Сведения о себе сообщал он мне как человеку, интересующемуся его поэзией, который когда-нибудь будет о нем писать. В то время я работал над вторым томом своей "Русской лирики". Первый вышел в конце 1913 года и посвящен был лирике двадцати пяти старших современников Пушкина. Во втором должны были быть поэты - ближайшее окружение Пушкина. Есенин меня спросил: "О ком вы пишете сейчас?" Я отвечал, что сейчас пишу о забытых поэтах, Катенине и Плетневе, но когда-нибудь дойду и до современных поэтов. Есенин, смеясь, сказал: "Я войду, вероятно, только в ваш десятый том!"
Он много и охотно рассказывал о себе. То, что мне казалось наиболее интересным, я записывал.
Это было время "Сорокоуста", "Исповеди хулигана", работы над "Пугачевым". В эволюции славы Есенина момент довольно важный.
Если признан он был сразу, при первом появлении своем в литературной среде, если первая книга его, "Радуница", уже дала ему заметное имя, то необходимо указать, что им интересовались главным образом как новым социальным явлением, как поэтом из народа, не перепевающим Сурикова и Дрожжина, а с новыми мотивами и настроением.
1920 и 1921 годы важны в поэтической деятельности Есенина тем, что поэт резче, чем раньше, выразил свое поэтическое лицо, показал себя "нежным хулиганом", найдя новую, острую и никем еще не использованную тему.
Вместе с тем он отказался от присущего ему ранее обилия церковных и религиозных образов, с каждым годом терявших для его читателей свою эмоциональную значимость, освободился от той лампадности, которая шла к нему от его деда-старообрядца, которая поддерживалась годами учения в закрытой церковно-учительской школе, а потом влиянием Клюева.
Вместе с тем стихи Есенина приобрели большее общественное значение, чем раньше. В "Сорокоусте" (название еще в духе прежнего творчества) ему удалось дать образ необычайный и никому другому не удававшийся в такой степени по силе и широте обобщения: образ старой, уходящей деревянной Руси - красногривого жеребенка, бегущего за поездом.
Ни одно из произведений Есенина не вызвало такого шума, как "Сорокоуст". Истинная слава вообще неотделима от шума и скандала. Одни рукоплещут, другие свистят и шикают. Единодушное признание свидетельствует о том, что в данном произведении нет настоящего творческого дерзания, или это признание приходит позднее, когда страсти поулягутся.
Аудитория Политехнического музея в Москве. Вечер поэтов. Духота и теснота. Один за другим читают свои стихи представители различных поэтических групп и направлений. Многие из поэтов рисуются, кривляются, некоторые как откровения гения вещают свои убогие стишки и вызывают смех и иронические возгласы слушателей. Публика явно утомилась и ищет повода пошуметь... пахнет скандалом. Председательствует сдержанный, иногда только криво улыбающийся Валерий Брюсов.
Очередь за имажинистами. Выступает Есенин. Начинает свой "Сорокоуст". Уже четвертый или пятый стих вызывает кое-где свист и отдельные возгласы негодования. В стихах речь идет о блохах у мерина. Но когда поэт произносит девятый стих и десятый, где встречается слово, не принятое в литературной речи, начинается свист, шиканье, крики: "Довольно!" и т. д. Есенин пытается продолжать, но его не слышно. Шум растет. Есенин ретируется.
Часть публики хлопает, требуя, чтобы поэт продолжал. Между публикой явный раскол. С неимоверным трудом при помощи звучного и зычного голоса Шершеневича председателю удается наконец водворить относительный порядок. Брюсов встает и говорит:
- Вы услышали только начало и не даете поэту говорить. Надеюсь, что присутствующие поверят мне, что в деле поэзии я кое-что понимаю. И вот я утверждаю, что данное стихотворение Есенина самое лучшее из всего, что появилось в русской поэзии за последние два или три года.
Есенин начинает, по обыкновению размахивая руками, декламировать сначала. Но как только он опять доходит до мужицких слов, не принятых в салонах, поднимается рев еще больше, чем раньше, топот ног. "Это безобразие!", "Сами вы хулиганы - что вы понимаете!" и т. д. Только Шершеневичу удается перекричать ревущую аудиторию. "А все-таки он прочтет до конца!" - кричит Шершеневич. Есенина берут несколько человек и ставят его на стол. И вот он в третий раз читает свои стихи, читает долго, по обыкновению размахивая руками, но даже в передних рядах ничего не слышно: такой стоит невообразимый шум.
А через неделю-две не было, кажется, в Москве молодого поэта или просто любителя поэзии, следящего за новинками, который бы не декламировал "красногривого жеребенка". А потом и в печати стали цитировать эти строки, прицепив к Есенину ярлык: "поэт уходящей деревни".
Когда Есенин оказался в компании имажинистов, многие стали его оплакивать и пророчить гибель таланта. Особенно удивлялись, как четыре имажинистских кита - Есенин, Шершеневич, Мариенгоф и Кусиков - разделились на две пары. Есенин более дружил с Мариенгофом, Шершеневич с Кусиковым. Казалось бы более естественной другая группировка: Шершеневич с Мариенгофом,-- большинством они воспринимались как поэты надуманные, как словесные клоуны. Есенин же скорее ассоциировался с Кусиковым. У того и другого находили искренний лиризм, пробивающийся сквозь словесные ухищрения, сквозь чехарду образов.
Однажды я шел по Никитской с одним критиком, писавшим в то время статью об имажинистах. Навстречу - Есенин с Мариенгофом. Остановка.
- Я вас разведу,-- сказал критик встретившимся. - Мариенгофа обвенчаю с Шершеневичем, а вам, Есенин, дам новую жену: Кусикова.
- Какой ужас! - засмеялся Есенин.-- Нельзя ли кого другого, только не Кусикова.
На следующий день Есенин сказал мне:
- Не знаю, зачем нужно меня с кем-нибудь спаривать: я сам по себе. Достаточно того, что я принадлежу к имажинистам. Многие думают, что я совсем не имажинист, но это неправда; с самых первых шагов самостоятельности я чутьем стремился к тому, что нашел более или менее осознанным в имажинизме. Но беда в том, что приятели мои слишком уверовали в имажинизм, а я никогда не забываю, что это только одна сторона дела, что это внешность. Гораздо важнее поэтическое мироощущение.
Слава Есенина сделала крупный скачок. Уже многие стали мысленно соглашаться с гордым заявлением его, что сейчас в России он "самый лучший поэт". На таком уровне славы держался Есенин и несколько последующих лет. Даже, может быть, эта слава начала слегка колебаться: его "Пугачев" не имел успеха. Следующий скачок дала "Москва кабацкая", а настоящая, прочная, непроходящая слава связана с выходом в свет его стихов в издании "Круга" в 1924 году; особенное значение имел в книге отдел, озаглавленный "После скандалов". Поэт перерастает себя и как крестьянского поэта и как поэта-хулигана. Он забирается на такие вершины поэзии ("Памяти Ширяевца" и т. д.), что оттуда уже недалеко и до обеспечения себе места в тесном и немногочисленном кругу классиков русской литературы.
Необходимо отметить, что Есенин вовсе не был равнодушен к своей славе и беззаботен насчет того, что о нем говорят. Из заграничной поездки он вывез целые ворохи газетных вырезок о себе, появлявшихся в иностранной прессе, даже из японских газет. И конечно, слава ему была дороже жизни. Об этом свидетельствует хотя бы его известное обращение к Пушкину перед памятником великому поэту на Тверском бульваре.
Я умер бы сейчас от счастья,
Сподобленный такой судьбе.
Есенину всегда была присуща высокая самооценка. В своей автобиографии он рассказывает, что, когда в 1915 году появился среди петербургских литераторов, он сразу был признан как талант. К этому он добавляет: "Я знал это лучше всех".
И постепенно он все более рос в своих собственных глазах. Вначале он отводит себе почетное место в ряду крестьянских поэтов. Опуская Никитина, Сурикова и всех других, он устанавливает такую последовательность: Кольцов, Клюев, и он, Есенин. Но потом ему уже мало быть в числе первых имен из поэтов этой линии, и еще при жизни Блока, которого он очень любил, он называет себя "первым поэтом в России".
Пишущему эти строки Есенин в 1921 году объяснял одно свое преимущество перед Блоком - это "ощущение родины":
- Блок много говорит о родине, но настоящего ощущения родины у него нет. Недаром он и сам признается, что в его жилах на три четверти кровь немецкая.
Преимущество свое перед Клюевым, которого Есенин считал тоже большим поэтом, он определял так: "Клюев не нашел чего-то самого нужного, и поэтому творчество его становится бесплодным". Другой раз он высказал свою мысль так: "У Клюева в стихах есть только отображение жизни, а нужно давать самую жизнь".
Что же касается до своих друзей имажинистов, с которыми он тесно был связан в течение нескольких лет, то и в самый разгар дружбы с ними Есенин говорил, что нутра у них чересчур мало. "Я же,-- добавлял Есенин,-- в основу кладу содержание, поэтическое мироощущение".
Однажды Есенин сказал мне:
- Сейчас я заканчиваю трагедию в стихах. Будет называться "Пугачев".
- А знаете ли вы замысел повести Короленко из эпохи Пугачевского бунта?
- Нет.
Я передал, что слышал когда-то от самого Короленко. Главный интерес повесть должна была возбудить трагическою участью одной из жен Пугачева, без вины виноватой. Ей было семнадцать или шестнадцать лет, когда Пугачев взял ее "за красоту" себе в жены, взял насильно: она его не любила; а вскоре потом Пугачев был пойман, а ее, как жену бунтовщика и лжецарицу, что-то очень долго морили в тюрьме.
- Ну, это совсем другое!
- А как вы относитесь к пушкинской "Капитанской дочке" и к его "Истории"?
- У Пушкина сочинена любовная интрига и не всегда хорошо прилажена к исторической части. У меня же совсем не будет любовной интриги. Разве она так необходима? Умел же без нее обходиться Гоголь.
И потом, немного помолчав, прибавил:
- В моей трагедии вообще нет ни одной бабы. Они тут совсем не нужны: пугачевщина - не бабий бунт. Ни одной женской роли. Около пятнадцати мужских (не считая толпы) и ни одной женской. Не знаю, бывали ли когда такие трагедии.
Я ответил, что тоже таких не припоминаю.
- Я несколько лет,-- продолжал Есенин,-- изучал материалы и убедился, что Пушкин во многом был неправ. Я не говорю уже о том, что у него была своя, дворянская точка зрения. И в повести и в истории. Например, у него найдем очень мало имен бунтовщиков, но очень много имен усмирителей или тех, кто погиб от рук пугачевцев. Я очень, очень много прочел для своей трагедии и нахожу, что многое Пушкин изобразил просто неверно. Прежде всего сам Пугачев. Ведь он был почти гениальным человеком, да и многие из его сподвижников были людьми крупными, яркими фигурами, а у Пушкина это как-то пропало. Еще есть одна особенность в моей трагедии. Кроме Пугачева, никто почти в трагедии не повторяется: в каждой сцене новые лица. Это придает больше движения и выдвигает основную роль Пугачева.
Он немного помолчал.
- А знаете ли, это второе мое драматическое произведение. Первое - "Крестьянский пир" - должно было появиться в сборнике "Скифы"; начали уже набирать, но я раздумался, потребовал его в гранках, как бы для просмотра, и - уничтожил. Андрей Белый до сих пор не может мне этого простить: эта пьеса ему очень нравилась, да я и сам иногда теперь жалею.
Меня удивляло, что о женщинах Есенин отзывался большею частью несколько пренебрежительно.
- Обратите внимание,-- сказал он мне,-- что у меня почти совсем нет любовных мотивов. "Маковые побаски" можно не считать, да я и выкинул большинство из них во втором издании "Радуницы". Моя лирика жива одной большой любовью - любовью к родине. Чувство родины - основное в моем творчестве.
Это говорилось в 1921 году. В последние годы любовные мотивы нашли довольно заметное место в его лирике, но общее определение "основного" оставалось, конечно, верным.
- С детства,-- говорил Есенин,-- болел я "мукой слова". Хотелось высказать свое и по-своему. Но было, конечно, много влияний и были ошибочные пути. Вот, например, знаете вы мою "Радуницу"?
- Да.
- Какое у вас издание?
- У меня есть и первое и второе.
- Ну тогда вы могли это заметить и сами. В первом издании у меня много местных, рязанских слов. Слушатели часто недоумевали, а мне это сначала нравилось. "Что это такое значит,-- спрашивали меня:
Я страник улогий
В кубетке сырой?"
Потом я решил, что это ни к чему. Надо писать так, чтобы тебя понимали. Вот и Гоголь: в "Вечерах" у него много украинских слов; целый словарь понадобилось приложить, а в дальнейших своих малороссийских повестях он от этого отказался. Весь этот местный, рязанский колорит я из второго издания своей "Радуницы" выбросил.
- Но и вообще второе издание, кажется, сильно переработано,-- заметил я,-- состав стихотворений другой.
- Да, я много стихотворений выбросил, а некоторые вставил, кое-что переделал.
Как-то разговор зашел о влияниях и о любимых авторах.
- Знаете ли вы, какое произведение,-- сказал Есенин,-- произвело на меня необычайное впечатление? "Слово о полку Игореве". Я познакомился с ним очень рано и был совершенно ошеломлен им, ходил как помешанный. Какая образность! Какой язык! Из поэтов я рано узнал и полюбил Пушкина и Фета. Из современных поэтов я люблю больше других Блока. С течением времени все больше и больше моим любимым писателем становится Гоголь. Изумительный, несравненный писатель. Думаю, что до сих пор у нас его еще недостаточно оценили.
Эти слова Есенина припомнились мне впоследствии, когда я однажды встретил его в книжном магазине "Колос". Он был с Дункан и покупал полное собрание сочинений своего любимого Гоголя.
26 февраля 1921 года я записал только что рассказанную мне перед этим Есениным его автобиографию. Как эта автобиография, так и другие его рассказы о себе, относящиеся большей частью к концу 1920 года, не вполне совпадают с теми сведениями, которые он сообщает в двух автобиографиях, написанных им лично позднее и предназначавшихся тогда же для напечатания. Вот что было мною записано.
"Я - рязанец, и исследователи моей поэзии легко могут это заметить и по моим стихам. Первые мои книги стихов должны были больше говорить моим землякам, чем остальным читателям. Я крестьянин Рязанской губернии, Рязанского же уезда. Родился я в 1895 году по старому стилю 21 сентября, по новому, значит, 4 октября. В нашем краю много сектантов и старообрядцев. Дед мой, замечательный человек, был старообрядским начетчиком.
Книга не была у нас совершенно исключительным и редким явлением, как во многих других избах. Насколько я себя помню, помню и толстые книги в кожаных переплетах. Но ни книжника, ни библиофила это из меня не сделало. Вот и сейчас я служу в книжном магазине, а состав книг у нас знаю хуже, чем другие. И нет у меня страсти к книжному собирательству. У меня даже нет всех мною написанных книг.
Устное слово всегда играло в моей жизни гораздо большую роль. Так было и в детстве, так и потом, когда я встречался с разными писателями. Например, Андрей Белый оказывал на меня влияние не своими произведениями, а своими беседами со мной. То же и Иванов-Разумник.
А в детстве я рос, дыша атмосферой народной поэзии.
Бабка, которая меня очень баловала, была очень набожна, собирала нищих и калек, которые распевали духовные стихи. Очень рано узнал я стих о Миколе. Потом я и сам захотел по-своему изобразить "Миколу". Еще больше значения имел дед, который сам знал множество духовных стихов наизусть и хорошо разбирался в них.
Из-за меня у него были постоянные споры с бабкой. Она хотела, чтобы я рос на радость и утешение родителям, а я был озорным мальчишкой. Оба они видели, что я слаб и тщедушен, но бабка меня хотела всячески уберечь, а он, напротив, закалить. Он говорил: плох он будет, если не сумеет давать сдачи. Так его совсем затрут. И то, что я был забиякой, его радовало. Вообще крепкий человек был мой дед. Небесное - небесному, а земное - земному. Недаром он был зажиточным мужиком.
Рано посетили меня религиозные сомнения. В детстве у меня были очень резкие переходы: то полоса молитвенная, то необычайного озорства, вплоть до желания кощунствовать и богохульствовать.
И потом и в творчестве моем были такие же полосы: сравните настроение первой книги хотя бы с "Преображением".
Меня спрашивают, зачем я в стихах своих употребляю иногда непринятые в обществе слова - так скучно иногда бывает, так скучно, что вдруг и захочется что-нибудь такое выкинуть. А впрочем, что такое "неприличные слова"? Их употребляет вся Россия, почему не дать им права гражданства и в литературе.
Учился я в закрытой церковной школе в одном заштатном городе Рязанской же губернии. Оттуда я должен был поступить в Московский учительский институт. Хорошо, что этого не случилось: плохим бы я был учителем. Некоторое время я жил в Москве, посещал университет Шанявского. Потом я переехал в Петербург. Там меня более всего своею неожиданностью поразило существование на свете другого поэта из народа, уже обратившего на себя внимание,-- Николая Клюева.
С Клюевым мы очень сдружились. Он хороший поэт, но жаль, что второй том его "Песнослова" хуже первого. Резкое различие со многими петербургскими поэтами в ту эпоху сказалось в том, что они поддались воинствующему патриотизму, а я, при всей своей любви к рязанским полям и к своим соотечественникам, всегда резко относился к империалистической войне и к воинствующему патриотизму. Этот патриотизм мне органически совершенно чужд. У меня даже были неприятности из-за того, что я не пишу патриотических стихов на тему "гром победы раздавайся", но поэт может писать только о том, с чем он органически связан. Я уже раньше рассказывал вам о разных литературных знакомствах и влияниях. Да, влияния были. И я теперь во всех моих произведениях отлично сознаю, что в них мое и что не мое. Ценно, конечно, только первое. Вот почему я считаю неправильным, если кто-нибудь станет делить мое творчество по периодам. Нельзя же при делении брать признаком что-либо наносное. Периодов не было, если брать по существу мое основное. Тут все последовательно. Я всегда оставался самим собой.
Еще о нашей братии, поэтах. Недавно в Союзе поэтов были перевыборы. Забаллотирован Валерий Брюсов. В правление выбраны Андрей Белый, я и другие. Андрей Белый отказался, потому что уезжает в Петербург, я отговорился тем, что мне некогда. Это, конечно, вздор. Время бы нашлось. В действительности же я отказался потому, что я совершенно чужд этому союзу, как и всякому.
Вообще, чем больше я живу, тем более убеждаюсь, что наша братия, поэты,-- преотвратительный народ.
Вы спрашиваете, целен ли был, прям и ровен мой житейский путь? Нет, такие были ломки, передряги и вывихи, что я удивляюсь, как это я до сих пор остался жив и цел.
Об этом расскажу вам подробно когда-нибудь другой раз".
Но это так и не случилось.
И. Розанов
1921 г. Весна. Богословский пер., д. 3.
Есенин расстроен. Усталый, пожелтевший, растрепанный. Ходит по комнате взад и вперед. Переходит из одной комнаты в другую. Наконец садится за стол в углу комнаты:
- У меня была настоящая любовь. К простой женщине. В деревне. Я приезжал к ней. Приходил тайно. Все рассказывал ей. Об этом никто не знает. Я давно люблю ее. Горько мне. Жалко. Она умерла. Никого я так не любил. Больше я никого не люблю.
Есенин в стихах никогда не лгал. Рассказывает он об умершей канарейке - значит, вспомнил умершую канарейку, рассказывает о гаданье у попугая - значит, это гаданье действительно было, рассказывает о жеребенке, обгоняющем поезд,-- значит, случай с милым и смешным дуралеем был...
Всякая черточка, маленькая черточка в его стихах, если стихи касаются его собственной жизни, верна. Сам поэт неоднократно указывает на это обстоятельство, па автобиографический характер его стихов.
И. Грузинов
Познакомился я с Есениным в конце 1920 года. Я работал тогда в качестве представителя от Туркцентропечати в Москве при главном управлении Центропечати на Тверской. Имажинисты в то время почти монопольно, несмотря на острый бумажный кризис, ухитрялись издавать свои тощие книжки и часто бывали в Центропечати, экспедируя через ее аппарат свои издания в провинцию.
Там я впервые увидел Есенина, пришедшего туда по делу.
Наши встречи стали почти ежедневными. Встречались мы в кафе поэтов "Домино", в кафе имажинистов "Стойло Пегаса", на вечерах в консерватории и в Политехническом музее, в книжной лавке на Никитской, у него на квартире в Богословском пер. (рядом с театром б. Корша), No 3, кв. 48, где жил он вместе с Мариенгофом.
В то время Есенин был бодр. Он казался вождем какой-то воинствующей секты фанатиков, не желающих никому и ни в чем уступать. Особенно он был настроен против футуристов, отрицая за ними всякие заслуги и аттестуя их вождей весьма "крепкими" эпитетами.
Писал он в ту пору много, но выступал все время с одними и теми же вещами, главным образом с "Исповедью хулигана" и некоторыми стихами из "Трерядницы".
Помню, однажды уже перед самым моим отъездом в Ташкент Есенин, как бы по секрету, наклонясь над ухом, сообщил, что у него завтра будут блины, и пригласил меня к себе в Богословский переулок.
Когда я пришел, гости были уже в сборе. Помимо хозяев (Есенина и Мариенгофа), были Г. Р. Колобов, какая-то нарядная женщина - кажется, актриса - и не то родственник, не то земляк Есенина, приехавший из деревни, человек уже пожилой, исправно евший и пивший, но упорно молчавший.
Есенин был в хорошем настроении. Я впервые видел его в роли хозяина, усердно потчующего гостей, и внимательно присматривался к нему. Он был хорошо и со вкусом одет, гладко выбрит, от него пахло духами.
Есенин много ел, пил, в промежутках между едой курил, не забывал подгонять гостей и много говорил, говорил... Рассказывал, что пишет "Пугачева", что собирается поехать в киргизские степи и на Волгу, хочет проехать по тому историческому пути, который проделал Пугачев, двигаясь на Москву, а затем побывать в Туркестане, который, по его словам, давно уже его к себе манит.
- Там у меня друг большой живет, Шурка Ширяевец, которого я никогда не видел,-- говорил он оживленно.
После обеда актриса пела песни, затем Есенин вместе с ней пел частушки, читал стихи и рассказывал анекдоты, над которыми все много и долго хохотали.
В то посещение я увидел на столике в комнате Есенина несколько книг о Пугачеве: очевидно, материалы к его трагедии.
Вскоре я уехал в Туркестан. Мы встретились с Есениным через три месяца в Ташкенте.
Есенина манил не "Ташкент - город хлебный", а Ташкент - столица Туркестана. Поездку Есенина в Туркестан следует рассматривать как путешествие на Восток, куда его очень давно, по его словам, тянуло.
Приехал Есенин в Ташкент в начале мая, когда весна уже начала переходить в лето. Приехал радостный, взволнованный, жадно на все глядел, как бы впивая в себя и пышную туркестанскую природу, необычайно синее небо, утренний вопль ишака, крик верблюда и весь тот необычный для европейца вид туземного города с его узкими улочками и безглазыми домами, с пестрой толпой и пряными запахами.
Он приехал в праздник уразы, когда мусульмане до заката солнца постятся, изнемогая от голода и жары, а с сумерек, когда солнце уйдет за горы, нагромождают на стойках под навесами у лавок целые горы "дастархана" для себя и для гостей: арбузы, дыни, виноград, персики, абрикосы, гранаты, финики, рахат-лукум, изюм, фисташки, халва... Цветы в это время одуряюще пахнут, а дикие туземные оркестры, в которых преобладают трубы и барабаны, неистово гремят.
В узких запутанных закоулках тысячи людей в пестрых, слепящих, ярких тонов халатах разгуливают, толкаются и обжираются жирным пилавом, сочным шашлыком, запивая зеленым ароматным кок-чаем из низеньких пиал, переходящих от одного к другому.
Чайханы, убранные пестрыми коврами и сюзане, залиты светом керосиновых ламп, а улички, словно вынырнувшие из столетий, ибо такими они были века назад, освещены тысячесвечными электрическими лампионами, свет которых как бы усиливает пышность этого незабываемого зрелища. Толпа разношерстная: здесь и местные узбеки, и приезжие таджики, и чарджуйские туркмены в страшных высоких шапках, и преклонных лет муллы в белоснежных чалмах, и смуглые юноши в золотых тюбетейках, и приезжие из "русского города", и разносчики с мороженым, мишалдой и прохладительными напитками. Все это неумолчно шевелится, толкается, течет, теряя основные цвета и вновь находя их, чтобы через секунду снова расколоться на тысячу оттенков.
И в такую обстановку попал Есенин - молодой рязанец, попал из голодной Москвы. Он сначала теряется, а затем начинает во все вглядываться, чтобы запомнить.
Я помню, мы пришли в старый город небольшой компанией, долго толкались в толпе, а затем уселись на верхней террасе какого-то ош-хане. Вровень с нами раскинулась пышная шапка высокого карагача--дерево, которое Есенин видел впервые. Сверху зрелище было еще ослепительнее, и мы долго не могли заставить Есенина приступить к еде.
В петлице у Есенина была большая желтая роза, на которую он все время бережно посматривал, боясь, очевидно, ее смять.
Когда мы поздно возвращались в город на трамвае, помню то волнение, которым он был в этот день пронизан. Говорил он много, горячо, а под конец заговорил все-таки о березках, о своей рязанской глуши, как бы желая подчеркнуть, что любовь к ним у него постоянна и неизменна.
Литературная колония в Ташкенте встретила Есенина очень тепло и, пожалуй, с подчеркнутым уважением и предупредительностью как большого, признанного поэта, как метра. И это при враждебном к нему отношении как к вождю имажинизма - течению, которое было чуждо почти всей пишущей братии Ташкента.
Особенно часто и остро нападал на Есенина за его имажинизм Ширяевец, видевший в имажинисте Есенине поэта, отколовшегося от их мужицкого стана. Есенин долго и терпеливо объяснял своему другу основы имажинизма и тогда же начал писать письмо Р. В. Иванову-Разумнику с изложением этих основ, но так и не докончил его, оставив черновик письма Ширяевцу на память {Письмо это опубликовано в журнале "Красная новь", No 2 за 1926 г.}.
С Ширяевцем Есенин встречался чаще, чем с другими. Их связывала почти шестилетняя заочная дружба, поддерживавшаяся редкими письмами, и Есенин не мог с ним наговориться.
Он позже, в Москве, уже после смерти Ширяевца, сильно подействовавшей на него, вспоминал их первую личную встречу и говорил мне, что до поездки в Ташкент он почти не ценил Ширяевца и только личное знакомство и долгие беседы с ним открыли ему значение Ширяевца как поэта и близкого ему по духу человека, несмотря на все кажущиеся разногласия между ними.
Приехал Есенин в Туркестан со своим другом Колобовым, ответственным работником НКПС, в его вагоне, в котором они и жили во все время их пребывания в Ташкенте и в котором затем уехали дальше - в Самарканд, Бухару и Полторацк (бывш. Асхабад).
Ташкентский Союз поэтов предложил Есенину устроить его вечер. Он согласился, но просил организовать его возможно скромнее, в более или менее интимной обстановке. Мы наметили помещение Туркестанской публичной библиотеки.
Вечер вскоре состоялся. Небольшая зала библиотеки была полна. Преобладала молодежь. Лица у всех были напряженны.
Читал Есенин с обычным своим мастерством. На аплодисменты он отвечал все новыми и новыми стихами и умолк, совершенно обессиленный. Публика не хотела расходиться, а в перерыве раскупила все книги Есенина, выставленные Союзом для продажи. На все просьбы присутствовавших прочитать хотя бы отрывки из "Пугачева", к тому времени вчерне уже законченного, Есенин отвечал отказом.
Однако он почти целиком прочитал свою трагедию через два дня у меня на квартире. Долго тянулся обед, затем чай, и, только когда уже начало темнеть, Есенин стал читать. Помнил он всю трагедию на память и читал, видимо, с большим наслаждением для себя, еще не успев привыкнуть к вещи, только что законченной.
Читал он громко, и большой комнаты не хватало для его голоса. Я не знаю, сколько длилось чтение, но знаю, что, сколько бы оно ни продолжалось, мы, все присутствовавшие, не заметили бы времени... Вещь производила огромное впечатление. Когда он, устав, кончил чтение, произнеся заключительные строки трагедии, почувствовалось, что и сам поэт переживает трагедию, может быть, не менее большую по масштабу, чем его герой.
Боже мой!
Неужели пришла пора?
Неужель под душой так же падаешь, как под ношей?
А казалось... казалось еще вчера...
Дорогие мои... дорогие... хор-рошие...
Он кончил... И вдруг раздались оглушающие аплодисменты. Аплодировали не мы, нам это в голову не пришло. Хлопки и крики неслись из-за открытых окон (моя квартира была в первом этаже), под которыми собралось несколько десятков человек, привлеченных громким голосом Есенина.
Эти приветствия незримых слушателей растрогали Есенина. Он сконфузился и заторопился уходить.
Через несколько дней он уехал дальше в глубь Туркестана, завоевав еще один город на своем пути.
В. Вольпин
1921 г. Лето. Богословский пер., д. 3.
Есенин, энергично жестикулируя:
- Кто о чем, а я о корове. Знаешь ли, я оседлал корову. Я еду на корове. Я решил, что Россию следует показать через корову. Лошадь для нас не так характерна. Взгляни на карту - каждая страна представлена по-своему: там осел, там верблюд, там слон... А у нас что? Корова! Без коровы нет России.
1921 г. Есенин только что вернулся из Ташкента. По-видимому, по дороге в Ташкент он хотел ознакомиться с местом действия героя его будущей поэмы "Пугачев", Вскоре после его приезда имажинисты задумали, как это бывало неоднократно, очередной литературный трюк. Глубокой ночью мы расклеили множество прокламаций по улицам Москвы.
"Имажинисты всех стран, соединяйтесь!
Всеобщая мобилизация
поэтов, живописцев, актеров, композиторов, режиссеров
и друзей действующего искусства
No 1
На воскресенье, 12 июня с. г., назначается демонстрация искателей и зачинателей нового искусства.
Место сбора: Театральная площадь (сквер), время: 9 час. вечера.
Маршрут: Тверская, памятник А. С. Пушкина.
Программа
Парад сил, речи, оркестр, стихи и летучая выставка картин.
Явка обязательна для всех друзей и сторонников действующего искусства:
1) имажинистов,
2) футуристов,
3) и других групп.
Причина мобилизации:
Война, объявленная действующему искусству.
Кто не с нами, тот против нас.
Вождь действующего искусства: Центральный Комитет Ордена Имажинистов".
Под прокламацией подписи поэтов, художников, композиторов: Сергей Есенин, Георгий Якулов, Иван Грузинов, Павлов, Анатолий Мариенгоф и др.
Прокламация была расклеена нами без разрешения. На другой день нас вызвали на допрос в соответствующее учреждение. Между прочим Есенин сказал, что прокламацию напечатал он в Ташкенте и оттуда привез в Москву. Затем неожиданно для всех нас стал просить разрешения устроить похороны одного из поэтов. Похороны одного из нас. Похороны его, Есенина. Можно? Ему ответили, что нельзя, что нужно удостоверение от врача в том, что данный человек действительно умер. Есенин не унимался: а если в гроб положить корову или куклу и со всеми знаками похоронных почестей, приличествующих умершему поэту, пронесут гроб по улицам Москвы? Можно? Ему ответили, что и этого нельзя сделать: нужно иметь надлежащее разрешение на устройство подобной процессии. Есенин возразил:
- Ведь устраивают же крестные ходы?
Снова разъясняют: на устройство крестного хода полагается иметь разрешение.
И. Грузинов
Помню первое выступление Есенина с "Пугачевым". Он читал эту поэму в Доме печати. Я был председателем собрания. Как и всегда, Есенин читал прекрасно, увлекая аудиторию мастерством своего чтения. Поэма имела успех. Все выступавшие с оценкой "Пугачева" отметили художественные достоинства поэмы и указывали на ее революционность. Я сказал, что Пугачев говорит на имажинистском наречии и что Пугачев - это сам Есенин. Есенин обиделся и сказал:
- Ты ничего не понимаешь, это действительно революционная вещь.
Говорил он очень характерно, подчеркивая слова замедлением их произношения.
Вспоминается смерть А. Блока. Я ездил на его похороны в Петроград. Возвратившись обратно в Москву, я вместе с моими друзьями - пролетарскими поэтами устроил вечер памяти Блока в только что открытом тогда клубе "Кузница" на Тверской. Народу было очень много. В конце вечера в зале появился Есенин. Он был очень возбужден и почему-то закричал:
- Это вы, пролетарские поэты, виноваты в смерти Блока!
С большим трудом мне удалось его успокоить. Насколько я помню, к Блоку он относился с большой любовью, особенно ценя его "Двенадцать" и "Скифы".
В. Кириллов
1921 г.
Мы несколько раз посетили с Есениным музеи новой европейской живописи: бывшие собрания Щукина и Морозова.
Больше всего его занимал Пикассо.
Есенин достал откуда-то книгу о Пикассо на немецком языке, со множеством репродукций с работ Пикассо.
Ничевоки выступают в кафе "Домино".
Есенин и я присутствуем при их выступлении. Ничевоки предлагают нам высказаться об их стихах и теории.
С эстрады мы не хотим рассуждать о ничевоках. Ничевоки обступают нас во втором зале "Домино", и поневоле приходится высказываться.
Сначала теоретизирую я. Затем Есенин. Он развивает следующую мысль:
В поэзии нужно поступать так же, как поступает наш народ, создавая пословицы и поговорки.
Образ для него, как и для народа, конкретен.
Образ для него, как и для народа, утилитарен; утилитарен в особом, лучшем смысле этого слова. Образ для него - это гать, которую он прокладывает через болото. Без этой гати - нет пути через болото.
При этом Есенин становится в позу идущего человека, показывая руками на лежащую перед ним гать.
После первого чтения "Пугачева" в "Стойле Пегаса" присутствующим режиссерам, артистам и публике Есенин излагал свою точку зрения на театральное искусство.
Сначала, как почти всегда в таких случаях, речь его была путаной и бессвязной, затем он овладел собой и более или менее отчетливо сформулировал свои теоретические положения.
Он сказал, что расходится во взглядах на искусство со своими друзьями-имажинистами: некоторые из его друзей считают, что в стихах образы должны быть нагромождены беспорядочной толпой. Такое беспорядочное нагромождение образов его не устраивает, толпе образов он предпочитает органический образ.
Точно так же он расходится со своими друзьями-имажинистами во взглядах на театральное искусство: в то время как имажинисты главную роль в театре отводят действию, в ущерб слову, он полагает, что слову должна быть отведена в театре главная роль.
Он не желает унижать словесное искусство в угоду искусству театральному. Ему как поэту, работающему преимущественно над словом, неприятна подчиненная роль слова в театре.
Вот почему его новая пьеса, в том виде, как она есть, является произведением лирическим.
И если режиссеры считают "Пугачева" не совсем сценичным, то автор заявляет, что переделывать его не намерен: пусть театр, если он желает ставить "Пугачева", перестроится так, чтобы его пьеса могла увидеть сцену в том виде, как она есть.
И. Грузинов
Есенин с Мариенгофом жили в Богословском переулке. При посещении в этот раз мне бросилась в глаза записка на дверях квартиры. Было написано приблизительно следующее: "Поэты Есенин и Мариенгоф работают. Посетителей просят не беспокоить". И тут же были указаны дни и часы для приема друзей и знакомых. Не относя себя ни к одной из перечисленных категорий, я долго стоял в недоумении перед дверьми, не рискуя позвонить. Все же вошел. Есенин действительно в эту пору много работал. Он заканчивал "Пугачева".
Когда я пытался обратить внимание Есенина на установленный регламент в его жизни, он мне сказал:
- Знаешь, шляются все. Пропадают рукописи. Так лучше. А тебя, дурного, это не касается.
Усадил меня обедать и начал рассказывать, как они переименовали в свои имена улицы и раскрасили ночью стены Страстного монастыря.
В этот приезд я впервые слышал декламацию Есенина. Мейерхольд у себя в театре устроил читку "Заговора дураков" Мариенгофа и "Пугачева" Есенина. Мариенгоф читал первым. После его монотонного и однообразного чтения от есенинской декламации (читал первую половину "Пугачева") кидало в дрожь. Местами он заражал чтением и выразительностью своих жестов. Я в первый раз в жизни слышал такое мастерское чтение. По-моему, в чтении самого Есенина его вещи много выигрывали. Тотчас же после чтения я выразил ему свое восхищение. Он мне сказал:
- Вот приедешь осенью, услышишь вторую часть "Пугачева". Она должна быть лучше.
Осенью 1921 года я окончательно переселился в Москву. У Мариенгофа тогда же зародилась мысль пригласить меня заведующим "Стойлом Пегаса". Есенин эту мысль всячески поддерживал и однажды определенно высказался за то, чтобы я взялся за это дело. Самим им трудно было каждовечерне присутствовать в "Стойле" - нужен был свой человек. При переговорах об условиях работы Есениным попутно было предложено мне переселиться жить в их комнату с Мариенгофом в Богословский.
Передавая мне руководство "Стойлом Пегаса", Есенин вводил меня в мельчайшие подробности дела.
Обязанность по составлению программы литературных выступлений в кафе лежала на мне. И мне немало пришлось повоевать с Есениным на этой почве. Есенин неизменно каждый раз, когда я его вставлял в программу и предупреждал утром о предстоящем выступлении, принимал в разговорах со мной официальный тон и начинал торговаться о плате за выступление, требуя обычно втридорога больше остальных участников. Когда я пытался ему доказать, что, по существу, он не может брать деньги за выступление, являясь хозяином кафе, он неизменно мне говорил одну и ту же фразу:
- Мы себе цену знаем! Дураков нет!
Обычный шум в кафе, пьяные выкрики и замечания со столиков при выступлении Есенина тотчас же прекращались. Слушали его с напряженным вниманием. Бывали вечера его выступлений, когда публика, забив буквально все щели кафе, слушала, затаясь при входе в открытых дверях на улице.
Излюбленными вещами, которые Есенин читал в эту зиму, были "Исповедь хулигана", "Сорокоуст", "Песнь о хлебе", глава о Хлопуше из "Пугачева", "Волчья гибель", "Не жалею, не зову, не плачу".
В эту зиму он начал проявлять склонность к вину. Все чаще и чаще, возвращаясь домой из "Стойла", ссылаясь на скуку и усталость, предлагал он завернуть в тот или иной кабачок - выпить и освежиться. И странно, он не столько пьянел от вина, сколько досадовал на чье-нибудь не понравившееся ему в разговоре замечание, зажигая свои нервы, доходя до буйства и бешенства.
Читал Есенин в это время мало и неохотно. Бывало, принесешь книгу из магазина и покажешь ее Есенину. Он ее возьмет в руки, осмотрит со стороны корешка, заглянет на цифру последней страницы и одобрительно скажет:
- Ничего себе книжка.
И тут же спросит:
- Сколько стоит?
Но, видимо, он читал много раньше. "Слово о полку Игореве" знал почти наизусть. Из писателей самое большое впечатление на него производил Гоголь, особенно "Мертвые души".
- Замечательно! Умереть можно! Как хорошо! - цитировал он целые страницы наизусть.
Разбирая "Бесы" Достоевского, говорил:
- Ставрогин - бездарный бездельник. Верховенский - замечательный организатор.
С особым преклонением относился к Пушкину. Из стихов Пушкина любил декламировать "Деревню" и особенно "Роняет лес багряный свой убор".
- Видишь, как он! - добавлял всегда после чтения и щелкал от восторга пальцами.
Из современников любил Белого, Блока и какой-то двойственной любовью Клюева. Души не чаял в Клычкове и каждый раз обижал его. Несколько раз восторгался "Серебряным голубем" Белого.
- Знаешь, Белый замечательно понимает природу! Удивляться надо!-- И читал наизусть описание дороги мимо села Гуголева, восхищаясь плотскими судорогами рябой Матрены.
Из левых своих современников почитал Маяковского.
- Что ни говори, а Маяковского не выкинешь. Ляжет в литературе бревном,-- говаривал он,-- и многие о него споткнутся.
Возглавляя "Ассоциацию вольнодумцев" и литературную группу имажинистов, считаясь метром возглавляемой им школы, он редко говорил об имажинизме, расценивая его исключительно с точки зрения своего личного творчества. Школе имажинизма он не придавал особого значения в ряде других литературных течений, прекрасно сознавая свою силу и правоту как поэта прежде всего и затем уже как имажиниста. Модернизированную литературу Есенин не любил, разговоры о ней заминал, притворяясь из скромности непонимающим.
К остальным видам искусства относился равнодушно. Концертную музыку не любил, тянуло его к песням, очевидно, по деревенскому наследию.
Пел мастерски, с особыми интонациями и переходами, округляя наиболее выразительные места жестами, хватаясь за голову или разводя руками. Народных частушек и частушек собственного сочинения пел он бесконечное множество. Пел их не переставая, часами, особенно под аккомпанемент Сандро Кусикова на гитаре и под "зыканье" на губах Сахарова. Любил слушать игру Коненкова на гармонике или на гуслях. О живописи никогда не говорил. Любил коненковскую скульптуру. Восторгался до слез его "Березкой" и однажды, проходя со мной мимо музея по Дмитровке, обратился ко мне с вопросом, был ли я в этом музее. На отрицательный мой ответ сказал:
- Дурной ты! Как же это можно допустить, ведь тут Сергея Тимофеевича "Стенька Разин" - гениальная вещь!
Коненковым была выстругана из дерева голова Есенина. Схватившись рукой за волосы, с полуоткрытым ртом, был он похож, особенно в те моменты, когда читал стихи. В свое время она была выставлена в витрине книжного магазина "Артели художников слова" на Никитской. Есенин не раз выходил там на улицу - проверять впечатление - и умилительно улыбался.
В эту зиму ему на именины был подарен плакатный рисунок (художника не помню) - сельский пейзаж. На рисунке была изображена церковная колокольня с вьющимися над ней стрижами, проселочная дорога и трактир с надписью "Стойло". По дороге из церкви в "Стойло" шел Есенин, в цилиндре, под руку с овцой. "Картинка" много радовала Есенина. Показывая ее, он говорил:
- Смотри, вот дурной, с овцой нарисовал!
Уезжая за границу, он бережно передал ее на сохранение в числе других архивных мелочей, записок и писем А. М. Сахарову.
О творчестве своем распространяться не любил, но обижался, когда его вещи не нравились. Случалось, люди, скверно о нем отзывавшиеся, делались его врагами. Не обижался он только на одного Коненкова, которому считал обязанностью прочитывать все свои новые вещи. Коненков, хватаясь за бороду, подчас обрушивался на него криком,-- и к поучениям его Есенин всегда прислушивался.
У Есенина была своеобразная манера в работе. Он брался за перо с заранее выношенными мыслями, легко и быстро облекая их в стихотворный наряд. Если это ему почему-либо не удавалось, стихотворение бросалось. Закинув руки за голову, он, бывало, часами лежал на кровати и не любил, когда его в такие моменты беспокоили. Застав однажды Есенина в таком состоянии, Сахаров его спросил, что с ним. Есенин ответил:
- Не мешай мне, я пишу.
Вот почему мне показалась однажды до поразительности странной та быстрота, с какой было написано (по существу, оформлено на бумаге) стихотворение "Волчья гибель".
Возвратись домой усталый, я повалился на диван. Рядом со мной сидел Есенин. Не успел я задремать, как слышу, меня кто-то будит. Открываю глаза. Надо мной - склонившееся лицо Есенина.
- Вставай, гусар, послушай!
И прочитал написанную им с маху "Волчью гибель".
Стилистическая отделка записанного стихотворения производилась им уже спустя некоторое время, по мере того, как он прислушивался к собственному голосу в чтении.
В этот же день Есенин читал "Волчью гибель" в "Стойле Пегаса". Возвращаясь домой после чтения, он по дороге сделал замечание:
- Это я зря написал: "Из черных недр кто-то спустит сейчас курки". Непонятно. Надо - "Из пасмурных недр". Так звучит лучше.
И, придя домой, сейчас же исправил.
Сопоставляя два этих эпитета в стилистическом разряде описания травли волка, мы видим, что замена слова "черный" - "пасмурным" действительно оживляет и конкретизирует описание. Таким исправлениям подвергалось почти каждое его стихотворение. Запроданный Есениным в свое время Кожебаткину и не осуществленный издателем первый том собрания его сочинений должен хранить в корректурах следы таких исправлений.
Работал Есенин вообще уединенно и быстро. Бывало, возвращаешься домой и случайно застаешь его изогнувшимся за столом или забравшимся с ногами на подоконник за работой. Он сразу отрывался. В руках застывали листки бумаги и огрызок карандаша. Если стихотворение было хотя бы вчерне и даже частично только написано, Есенин его сейчас же вслух зачитывал целиком, на отзыв, зорко присматриваясь к слушателям.
Однажды он проработал около трех часов кряду над правкой корректуры "Пугачева" и, уходя в "Стойло", забыл корректуру на полу перед печкой, сидя около которой он работал. Возвратившись домой, он стал искать корректуру. Был поднят на ноги весь дом. Корректуры не было. Сыпались отборные ругательства по адресу приятелей, бесцеремонно, по обыкновению, приходивших к Есенину и рывшихся в его папке. И что же - в конце концов выяснилось, что прислуге нечем было разжигать печку, она подняла валявшуюся на полу бумагу (корректуру "Пугачева") и сожгла ее. Корректура была выправлена на следующий день вновь.
"Пугачев" доставлял ему самое большое удовлетворение. Он долго ожидал от критики заслуженной оценки и был огорчен, когда критика не сумела оценить значительность этой вещи.
- Говорят, лирика, нет действия, одни описания, что я им, театральный писатель, что ли? Да знают ли они, дурачье, что "Слово о полку Игореве" - все в природе! Там природа в заговоре с человеком и заменяет ему инстинкт. Лирика! Да знают ли они, что человек человека может зарезать в самом наилиричном состоянии? - негодовал Есенин.
Есенин, между прочим, не один раз говорил мне, что им выкинута из "Пугачева" глава о Суворове. На мои просьбы прочитать эту главу он по-разному отнекивался, ссылаясь каждый раз на то, что он запамятовал ее, или просто на то, что она его не удовлетворяет и он не хочет портить общее впечатление. Рукопись этой главы, по его словам, должна находиться у Г. А. Бениславской, которой он ее якобы подарил.
Есенин долго готовился к поэме "Страна негодяев", всесторонне обдумывая сюжет и порядок событий в ней. Мысль о написании этой поэмы появилась у него тотчас же по выходе "Пугачева". По первоначальному замыслу поэма должна была широко охватить революционные события в России с героическими эпизодами гражданской войны. Главными действующими лицами в поэме должны были быть Ленин, Махно и бунтующие мужики на фоне хозяйственной разрухи, голода, холода и прочих "кризисов" первых годов революции. Он мне читал тогда же набросанное вчерне вступление к этой поэме: приезд автора в глухую провинцию метельной ночью на постоялый двор, но аналогичное по схеме начало в "Пугачеве" его смущало, и он этот отрывок вскоре уничтожил. От этого отрывка осталось у меня в памяти сравнение поэта с синицей, которая хвасталась, но моря не зажгла. Обдумывая поэму, он опасался впасть в отвлеченность, намереваясь подойти конкретно и вплотную к описываемым событиям. Ссылаясь на "Двенадцать" Блока, он говорил о том, как легко надорваться над простой с первого взгляда и космической по существу темой. Поэму эту он так и не написал в ту зиму и только уже по возвращении из-за границы читал из нее один отрывок. Первоначальный замысел этой поэмы у него разбрелся по отдельным вещам: "Гуляй-поле" и "Страна негодяев" в существующем тексте.
Есенин мало заботился о внешности своих книг, не разбирался в шрифтах, не любил рисованных обложек.
Памятью он обладал колоссальной. Схватывал и запоминал прочитанные однажды стихи. В сборнике "Явь" в 1918 году было помещено (единственное, написанное мной) стихотворение. Сидя как-то в компании, он сказал улыбаясь:
- Знаешь, ты самый знаменитый из поэтов. Из каждого поэта я знаю по несколько стихотворений, а твое я помню полное собрание сочинений наизусть.
И тут же прочитал с утрированной манерой мое стихотворение, звонко рассмеявшись.
Не любил он поэтических разговоров и теорий. Отрицал выученность, называя ее "брюсовщиной", полагаясь всем своим поэтическим существом на интуицию и свободную походку слова. Поэтому придавал лишь организующую роль в словесном механизме. Однажды задумался над созданием "машины образов". Говорил о возможности изобретения такого механического приспособления, в котором слова будут располагаться по выбору поэта, как буквы в ремингтоне. Достаточно будет повернуть рычаг - и готовые стихотворения будут выбрасываться пачками. Старался это доказать. Делал из бумаги талоны, раздавал их присутствующим, заставляя писать на каждом талоне по одному произвольно взятому слову. Выпавшие на талонах слова немедленно дополнялись соответствующим содержанием, связывались в грамматические формулы и укладывались в стихотворные строфы. Получалось по-есенински очень талантливо, но не для всех убедительно. Есенин хотел написать о своей "машине образов" целое теоретическое исследование, потом охладел и совершенно забыл об этом.
К сожалению, я не записывал тогда и теперь не помню ни одного механического экспромта.
Возвращаемся однажды на извозчике из Политехнического музея. Разговорившись с извозчиком, Есенин спросил его, знает ли он Пушкина и Гоголя.
- А кто они такие будут, милой? - озадачился извозчик.
- Писатели, знаешь, памятники им поставлены на Тверском и Пречистенском бульварах.
- А, это чугунные-то? Как же, знаем! - отвечал простодушный извозчик.
- Боже, можно окаменеть от людского простодушия. Неужели, чтобы стать известным, надо превратиться в бронзу? - грустно заметил Есенин.
И. Старцев
В голодном двадцать первом году в Москву приехала знаменитая танцовщица Айседора Дункан. Приехала, чтобы основать в Советской России школу пластического танца. На вечеринке у художника Якулова Дункан встретилась с Есениным. Вскоре они поженились.
Под школу-студию отвели дом балерины Балашовой на Пречистенке. Дункан поселилась в одной из раззолоченных комнат этого богатого особняка. Есенин проводил меня туда.
Меня глубоко интересовало искусство Айседоры Дункан, и я часто приезжал в студию на Пречистенку во время занятий. Несколько раз я принимался за работу. "Танцующая Айседора Дункан" - это целая сюита скульптурных портретов прославленной балерины.
В первых числах мая 1922 года Дункан увезла Есенина в Европу, а затем и в Америку. Вернулся он в августе 1923-го.
Появившись у нас на Пресне, сразу же спросил:
- Ну, каков я?
Дядя Григорий без промедления влепил:
- Сергей Александрович, я тебе скажу откровенно - забурел.
И в самом деле, за эти полтора года Есенин раздобрел, стал краситься и пудриться, и одежда на нем была буржуйская.
Но очень скоро заграничный лоск с него сошел, и он стал прежним Сережей Есениным - загадочным другом, российским поэтом.
Стояли последние жаркие дни недолгого московского лета. Большой шумной компанией отправились купаться. На Москве-реке, в Филях, был у меня заветный утес, с которого любо-дорого прыгнуть в воду. Повеселились вволю. По дороге к дому Есенин, вдруг погрустневший, стал читать неизвестные мне стихи:
Не жалею, не зову, не плачу,
Все пройдет, как с белых яблонь дым.
Увяданья золотом охваченный,
Я не буду больше молодым.
Ты теперь не так уж будешь биться,
Сердце, тронутое холодком...
Тяжелая тоска послышалась мне в его голосе. Я перебил его:
- Что ты? Не рано ли?
А он засмеялся.
- Ничего,-- говорит,-- не рано.
И опять Есенин пропал из моего поля зрения. На этот раз - навсегда.
С. Коненков
Сидели в парке Эрмитажа. Подошел Жорж Якулов.
- Хотите с Изадорой Дункан познакомлю?
- Где она?.. где? - Есенин даже привскочил со скамьи.
И, как ошалелый, ухватив Якулова за рукав, стал таскать по Эрмитажу из Зеркального зала в Зимний, из Зимнего в Летний. Ловили среди публики, выходящей из оперетты, с открытой сцены.
Есенин не хотел верить, что Дункан ушла. Был невероятно раздосадован и огорчен без меры.
Теперь чудится что-то роковое в той необъяснимой и огромной жажде встречи с женщиной, которую он никогда не видел в лицо и которой суждено было сыграть в его жизни столь крупную, столь печальную и, скажу более, столь губительную роль.
Спешу оговориться: губительность Дункан для Есенина ни в какой степени не умаляет фигуры этой замечательной женщины, большого человека и гениальной актрисы.
Месяца три спустя Якулов устроил вечеринку у себя в студии.
В первом часу ночи приехала Дункан.
Красный, мягкими складками льющийся хитон, красные с отблеском меди волосы, большое тело, ступающее легко и мягко.
Она обвела комнату глазами, похожими на блюдца из синего фаянса, и остановила их на Есенине.
Маленький нежный рот ему улыбнулся.
Изадора легла на диван, а Есенин у ее ног.
Она окунула руку в его кудри и сказала:
- Solotaia golova!
Было неожиданно, что она, знающая не больше десятка русских слов, знала именно эти два.
Потом поцеловала его в губы.
И вторично ее рот, маленький и красный, как ранка от пули, приятно изломал русские буквы:
- Angel!
Поцеловала еще раз и сказала:
- Tschort!
На другой день мы были у Дункан.
Она танцевала нам танго "Апаш".
Апашем была Изадора Дункан, а женщиной - шарф.
Страшный и прекрасный танец.
Узкое и розовое тело шарфа извивалось в ее руках. Она ломала ему хребет, судорожными пальцами сдавливала горло. Беспощадно и трагически свисала круглая шелковая голова ткани.
Дункан кончала танец, распластав на ковре судорожно вытянувшийся труп своего призрачного партнера.
Есенин был ее повелителем, ее господином. Она, как собака, целовала руку, которую он заносил для удара, и глаза, в которых чаще чем любовь горела ненависть к ней.
А. Мариенгоф