...Волнуясь сердцем и стихом - Глава2.
Содержание
Фотография 1924 года. Стол, накрытый белой скатертью. На подносе -
старинный самовар, должно быть, тульский, фабрики Баташовых. Его верх
венчает фарфоровый чайник - чтобы не остыла заварка. За столом - мать и сын.
Она - в платке, в теплой кофте. Подперев голову рукой, смотрит на сына,
слушает. Он - в городском пиджаке, белеет ворот рубашки. В правой руке
книга: Есенин читает свои стихи матери, Татьяне Федоровне...
"Милая, добрая, старая, нежная..."
Священно чувство к матери. Оно свойственно каждому человеку. Но поэт не
только пронес это чувство до последних дней своих. Он запечатлел его в
строках, полных такой пронзительной сердечности, что они вроде бы и не
воспринимаются как стихи, искусство, а как сама собою изливающаяся
неизбывная нежность.
Ты жива еще, моя старушка?
Жив и я. Привет тебе, привет!
Пусть струится над твоей избушкой
Тот вечерний несказанный свет.
Всего четыре строчки, но ты уже во власти музыки чувства. Поэт как бы
обнял старушку душой своей и вместе с нею обнял и тебя, читателя.
Строфа наполнена до краев: здесь и сыновнее тепло; и время, минувшее со
дня последнего свидания сына и матери; и расстояние, их разделяющее; и
бедность жилища старушки; и благоговение поэта перед родным кровом...
О чтении Есениным "Письма к матери" вспоминает друг поэта писатель Иван
Евдокимов:
"Помню, как по спине пошла мелкая, холодная оторопь, когда я услышал:
Пишут мне, что ты, тая тревогу,
Загрустила шибко обо мне,
Что ты часто ходишь на дорогу
В старомодном ветхом шушуне.
Я искоса взглянул на него: у окна темнела чрезвычайно грустная и
печальная фигура поэта...
Я вернусь, когда раскинет ветви
По-весеннему наш белый сад.
Дальше мои впечатления пропадают, - заканчивает Евдокимов, - потому что
зажало мне крепко и жестко горло, таясь и прячась, я плакал в глуби
огромного нелепого кресла, на котором сидел в темнеющем простенке между
окнами".
Так же близко к сердцу принимают есенинское "Письмо..." и современные
слушатели и читатели.
Как сейчас помню старый обшарпанный вагон, в который я с трудом
протиснулся на станции Жлобин. Ехать до Минска мне предстояло часов восемь,
и я примостился в углу нижней боковой полки у запыленного, с косыми
потеками, окна.
Вагон был полон. И наверху и внизу устраивались почти одни женщины.
Облаченные в самую неожиданную одежду - в засаленные полушубки, обтертые
шинели, армейские телогрейки, довоенного пошива длинные демисезонные пальто,
- затянутые поношенными платками разного цвета, они переговаривались,
гремели жестяными чайниками, кружками, банками, изредка негромко смеялись.
Война только закончилась, и они, судя по всему, добирались до родных
мест, незабытых очагов...
Я уже начал дремать, когда у дальней от меня двери робко пискнула
гармошка и какая-то женщина низким, похожим на мужской голосом кому-то
сказала:
- Садись тут. Хорошо сыграешь - не обидим.
Минуту спустя вагон наполнился озорным перебором сиповатой тальянки, и
я понял: вошел бродячий гармонист, каких в те годы немало ездило по нашим
железным дорогам и собирало подаяния. Вагон притих и стал слушать.
Пришелец играл неважно, то и дело врал, да и самодельная песенка, что
он бойко начал, была пустенькой и нелепой. От нее в моей памяти сохранилась
одна рифма: "Фросе - Форосе", и то, вероятно, только потому, что до того о
Форосе я ничего не слышал.
Я взглянул на своих уже немолодых соседок, молчаливо смотрящих в мутное
окно, и почувствовал, что их думы далеко-далеко...
Пошла вторая песня, уже получше, а когда всплеснулась третья - "Синий
платочек", - лица женщин словно осветились внутренним светом, помолодели. И
гармонист вроде бы обрел форму, пел точнее, захватистее...
Потом было есенинское "Письмо к матери". Первую строку певец выдохнул
медленно и бережно, как будто боялся неосторожным движением расплескать
заключенные в ней тепло, нежность.
В вагоне сразу стало тише, а на тех, кто еще продолжал говорить,
зашикали. Слова "Тот вечерний несказанный свет" уже прозвучали в тишине,
если не считать безалаберного стука колес на стыках рельс да поскрипывания
привинченных к полу стоек.
"Письмо к матери" я знал наизусть, не раз слышал, как его пели солдаты,
но и меня полоснули по сердцу это неизбывно ласковое "моя старушка",
доверительно простодушное "жив и я", до смерти любимое "низенький наш дом".
А что уж напоминать о "несказанном свете", который даже и представить
невозможно, ибо о нем сказано как о чем-то чудесном, недосягаемо
таинственном, завораживающем...
У ближней ко мне соседки глаза стали влажными. Расчувствовались и
сидящие за ней женщины. Они плакали как бы про себя, безмолвно и затаенно,
плакали сердцем, а это, знаю, самые горькие, мучительные слезы. Песня
разбередила их еще незажившие раны, проникла в самые заветные уголки души,
всколыхнула там на всю жизнь запавшую любовь к тем, кто достался в муках и
радостях.
Песня говорила: не переживай, успокойся; каждый, кого нет, вернется, и
все станет по-прежнему: отчий дом, белый весенний сад, тихое утро... Да и
может ли быть иначе, если есть на свете ты - помощь, отрада...
В голосе гармониста переплелись и нежность, и радость, и тоска, и
надежда, и горечь, и какая-то детская беспомощность. Слушая его, я вспомнил
тургеневского Якова, в чьем голосе "дышала русская, правдивая, горячая душа
и так и хватала тебя за сердце, хватала прямо за его русские струны".
Последняя нота растаяла, мои соседки, вытерев кончиками платков глаза,
закивали друг дружке: вот, дескать, песня так песня...
А у дальней двери тот же низкий, похожий на мужской голос женщины
произнес:
- Хорошо спел, спасибо. Вот, возьми! - И потом - кому-то: - Вы его
проводите, проводите! Видите, человек с костылем!
Он пел, надо полагать, уже в третьем вагоне, а в нашем еще говорили о
сыновьях и дочерях, их нелегких судьбах, о долгожданных встречах с ними -
уставшими, опаленными войной, но, как и прежде, ласковыми, красивыми, самыми
любимыми...
Часа через два от дальней двери кое-как пробралась к моей соседке,
видать, ее знакомая - худенькая, востроносая старушка и, пристроившись на
уголок скамьи, быстро проговорила:
- Песню-то про мать слышала? Так вот у самого-то, то есть инвалида
войны, говорят, матери нет: фашисты в одночасье порешили, за помощь-де
партизанам в колодец живьем бросили... Вот ведь страхи-то какие, страхи-то!
Ученица-восьмиклассница говорит: "В стихах Есенина меня привлекает
большая лиричность, задушевность тона, неподдельная искренность. Одно из
самых моих любимых стихотворений - "Письмо к матери". Здесь раскрывается
жизнь поэта, его чувства и настроения. Возвращение к матери - это
возвращение к Родине, которую Есенин любил больше всего на свете. "Я
вернусь, когда раскинет ветви по-весеннему наш белый сад..." Наверное, образ
этого весеннего сада - сада надежды и нового рождения - спасал поэта в его
горькие минуты".
Ты одна мне несказанный свет...
Воочию видишь ее, старенькую, согбенную годами и тревогой за нелегкую
судьбу сына, выношенного под сердцем... Ее, что стоит в старомодном шушуне и
смотрит с ожиданием и надеждой на пустынную, убегающую вдаль дорогу...
И невольно приходит на память образ другой матери, такой же волнующий и
бесконечно близкий...
"Ильинична долго смотрела в сумеречную степную синь, а потом негромко,
как будто он стоял тут же возле нее, позвала:
- Гришенька! Родненький мой! - Помолчала и уже другим, низким и глухим
голосом сказала: - Кровинушка моя!.."
Сердце матери... Они знают его затаенные движения, Есенин и Шолохов...
Ничего, родная. Успокойся...
Слова утешения и надежды звучат все увереннее, и вот уже поэт как бы
видит себя вернувшимся в низенький родительский дом. И белый сад,
по-весеннему раскинувший ветви, будет сродни душевному настрою поэта,
пережившего тоску и усталость.
Так забудь же про свою тревогу...
Но тревога не унималась.
Она дала себя знать в "Письме от матери".
Беспокойство, что сын "сдружился с славою плохою", боль за его неуютную
судьбу, сожаление о несбывшихся надеждах, печаль одинокой старости, лишенной
сыновней заботы и ласки, горечь от жизненных невзгод - все вылилось в
бесхитростных строках "материнского" письма. Кажется, если бы мать и в самом
деле обратилась к сыну с письмом, она бы только так и написала:
"Стара я стала
И совсем плоха,
Но если б дома
Был ты изначала,
То у меня
Была б теперь сноха
И на ноге
Внучонка я качала".
Из обыденных, незамысловатых слов складывается строфа; они "текут"
легко и спокойно, каждое - на своем месте, каждое - "осердечено". Любовь с
печалью пополам. Чего стоит трогательная подробность: "И на ноге внучонка я
качала..."
Когда в 1927 году Адриан Митрофанович Топоров прочитал это
стихотворение крестьянам из коммуны "Майское утро", одна из слушательниц
заметила: "Мать зазнобно написала..."
"Зазнобно..." Лучше не скажешь.
"Ответ" на материнское письмо чистосердечен и прям, поэт говорит как на
духу. Его волнуют разноречивые чувства. "Сволочь-вьюга" рождает ощущение
одиночества, тоски. Скорбь о весне - "революции великой", всепланетной -
переходит в уверенность, что скоро "она придет, желанная пора!". И поэт
тогда откликнется на зов матери, вернется домой...
Так мотивы личные переплетаются с мотивами общественными, гражданскими.
"Тебе куплю платок..." и "Когда пальнуть придется по планете..." - разные
струи единого душевного потока.
И нельзя не согласиться с Николаем Рыленковым, сказавшим, что "Письмо к
матери" и "Ответ" стоят в одном ряду с лучшими образцами гражданской лирики.
Как-то в один из его приездов в Москву мы заговорили о стихах Ярослава
Смелякова. Николай Иванович оживился:
- Помните, как он написал о матери:
Я не знаю, отличья какие,
не умею я вас разделять:
ты одна у меня, как Россия,
милосердная русская мать.
Это слово протяжно и кратко
произносят на весях родных
и младенцы в некрепких кроватках,
и солдаты в могилах своих. -
Хорошо ведь, верно? Чутье на слово-то какое: "милосердная", "протяжно и
кратко", "в некрепких кроватках"... Это - непридуманное...
- У вас тоже о матери - непридуманное: "Я рук не знал нежнее и добрей,
чем жесткие мозолистые руки".
- Ну, что у меня, - он махнул рукой и добавил, улыбаясь: - "И погромче
нас были витии..." - Помолчав, продолжал: --Некрасов да Есенин - вот великие
певцы Матери. Бывало, дойду в "Рыцаре на час" до строчек: "Я кручину мою
многолетнюю на родимую грудь изолью...", подкатит к горлу комок - не
продохнуть... А Есенин! Он ведь перед матерью, как перед родиной, на колени
вставал: "Ты одна мне помощь и отрада..." Она для него - воплощение совести,
чистоты душевной. Говорим о гуманизме Есенина... В стихах о матери - вот он
где сильнее всего проявился...
Потом, в разговоре, снова вернулся к Есенину и, прочитав строфу из
"Письма от матери", сказал:
- Ведь изнутри все высвечивает, изнутри... Надо ж так в материнскую
душу влезть...
И долго протирал стекла очков большим цветастым платком, лежавшим до
того на столе, рядом с книгой и распечатанной пачкой "Беломора"...